Владимир Алейников

 

ПРИ СВЕЧАХ

 

Мемуары

I

 

      ...Жёлтые листья кружились в жемчужном, с прожилками яшмы и серебряной нитью, воздухе над головами прохожих. Синева небес была яркой. Солнце грело. И люди щурились, на источник света поглядывая, рассиявшийся наверху. Ну а понизу чуть сквозило ветерком, и асфальт высыхал на удивление быстро, хоть по углам, в тени, и поблёскивали зеркалами, опрокинутыми случайно, малочисленные, небольшие, уцелевшие после дождя, отшумевшего ночью, лужицы, отражавшие небо с листьями, лица, стены, витрины, окна, и меж ними ходили голуби, не боявшиеся людей, и шныряли в поисках пищи воробьиные шустрые стайки, а поодаль, за кровлями, там, за Кремлём, за Москвой-рекой, вырастала, густея в пространстве, грядущая хмарь, но её замечать никому не хотелось, и время, щадя округу, от щедрот своих, пусть ненадолго, не спешило напомнить об этом, и город вставал на пути её неприступной старинной крепостью, всех от невзгод защищая, непогода ли это, беда ли какая, зима ли суровая, битва ли это жестокая, череда ли забот предстоящая, мало ли что, но тепла в нём ещё хватало для всех.

 

           Осенью шестьдесят третьего, в октябре, опьянённый своими прогулками по столичным солнечным улицам, шёл я в центре, мимо кафе «Дружба», между Неглинкой, тихой и малолюдной, и довольно шумной Петровкой. Навстречу мне шли неспешно двое людей незнакомых и о чём-то своём разговаривали. Видно, двое хороших приятелей. Один, с буйной гривой вьющихся, густых, смоляных волос, глядящий куда-то вдаль, прямо перед собою, но выше людских голов, горящими жарким пламенем, тёмными, южными, бархатными, но словно слегка обугленными, скорбными или грустными, трудно сказать, глазами, смугловатый, среднего роста,  легко и свободно шагающий по тротуару, какой-то с виду очень уж необычный человек, тридцати пяти, приблизительно, лет, не больше, двигался вроде и рядом со своим разговорчивым спутником, но и совсем отдельно от него, бубнящего что-то неразборчивое, и тем более отдельно от всей толпы людской, от всех, от всего, что было вокруг, совершенно независимо, сам по себе, в порыве, словно вот-вот раскроются сильные крылья у него за плечами, и он взлетит, устремится ввысь, и настолько был он, подумалось, ни на кого не похож, настолько своеобычен, красив какою-то древней, тонкой, резной, индийской или же украинской, породистой красотою, настолько был не из этого времени, не из этой реальности, не из этой вот повседневной, московской, привычной всем и каждому, толчеи, что я, глубоко поражённый, даже остановился. Спутник его, человек нескладный, несколько взвинченный, может и вдохновенный, по-своему, так бывает, но всё равно почему-то более прозаичный, высокий, на вид помладше, лет около тридцати, в сползающих на нос очках, со спутанными ветерком, всклокоченными вихрами, на ходу, на каждом шагу, поворачивался к приятелю и настойчиво, непрерывно что-то ему говорил. Темноглазый красавец шёл молча, слушая своего спутника разговорчивого, но будто бы отделённый от него и от всех его слов некоей ощутимой, пусть и незримой, стеной. Двое странных весьма незнакомцев приближались уже ко мне. Очкастый, явно подвыпивший, довольно громко, с утрированным, театральным каким-то пафосом, темноглазому говорил:

           – Нет, Коля, я всё понимаю. Я понимаю, Коля, ты – гений. Живой. Настоящий. Ты гениальный поэт. И ты столько уже написал! Но жить, Коля, как-то ведь надо! На что-то ведь надо жить! Существовать. Питаться. За жильё аккуратно платить. Выпивать иногда, как все люди. Ездить куда-нибудь. Я понимаю. Да. Всё понимаю прекрасно. Ты живёшь в своём мире. Ты его создал. Это твой мир. Но годы идут, Коля. Никто тебя не печатает. И не собирается, судя по всему, и в дальнейшем печатать. А ты всё пишешь да пишешь. Ну да, ты гордый у нас. Царская кровь! Порода! Но ты оглянись вокруг. Спустись с облаков на землю. Ты где живёшь? И в какой стране? И в каком времени? Эх, Коля, Коля, дружище! Вот смотрю я сейчас на тебя – и грусть меня снова охватывает. Ну, хорошо, ты ещё достаточно молод. А дальше? А что дальше? Ну что? Надо ведь что-то делать! Надо как-то, видать, пробиваться! Возьми Евтушенко, Женю. Ты с ним учился вместе в Литинституте. Я с ним учился. Выбился парень! И разве можно его стихи с твоими сравнить? Ты, обладатель таких дивных, несметных сокровищ, пребываешь в полной безвестности. Ну, знают стихи твои друзья. Ну, ещё кое-кто. А Женя-то знаменит. Его-то весь мир знает. Он пробился. А ты и не думаешь пробиваться. Не хочешь, и всё тут. Живёшь себе и живёшь. Пишешь и пишешь. Надо ведь что-то всё-таки делать, Коля!..

        Темноглазый красавец молчал. Ничего не ответил он своему очкастому спутнику. Он только вдруг побледнел, у меня на глазах, высоко закинул кудрявую голову, и глаза его вспыхнули жарким, солнечным, звёздным огнём. Так, с закинутой головою, словно птица в свободном полёте, разливая вокруг себя исходящий из глаз его жар, прошёл он, вместе с приятелем, отдельно и от него, и от всех остальных в толпе, мимо меня, потом через Неглинку, и дальше, на Кузнецкий мост, и всё выше по Кузнецкому, выше, туда, где меж крышами зданий проглядывало удивительно синее небо, и скрылся там, вдалеке. Только позже, в семидесятых, понял я, в озаренье мгновенном: это был Николай Шатров.

 

       В начале семьдесят пятого, посреди тогдашних бездомиц, познакомился я и вскоре подружился с Женей Нутовичем, знаменитым коллекционером, собравшим за многие годы замечательную коллекцию современной, нашей, отечественной, авангардной, запретной живописи. Это была одна из лучших коллекций в стране. Убедился я в этом сразу же. Своего тогдашнего мнения не собираюсь менять и ныне. Что есть, то есть. И едва я взглянул на Нутовича, как в ту же секунду признал в нём очкастого, разговорчивого спутника темноглазого красавца, в незабываемом для меня октябре шестьдесят третьего, между Неглинкой и Петровкой, солнечным днём. Не удержавшись, я тут же поведал об этом Жене. Став серьёзным, он призадумался. Уставился сквозь очки свои вдаль, словно пристально вглядываясь в дорогое, минувшее время. Потом убеждённо сказал:

                – Конечно, всё совпадает, это были мы с Колей Шатровым.

                – Вот видишь! – сказал ему я.

                – Но как ты всё это запомнил? – изумлённо спросил Нутович.

                – Запомнил! – ответил я. – Нельзя было не запомнить.

            Мы сидели с Женей вдвоём, в самой большой комнате, заполненной, плотно увешанной, от потолка до пола, замечательными картинами. Целков, Кабаков, Соостер, Мастеркова, Немухин, Рабин, Харитонов, Зверев, Плавинский, Слепышев, Кропивницкий, подаренный мной Ворошилов… Кого же там только не было! Не квартира – крупный музей. Выпивали, понятное дело. Женя был человек пьющий. Он меня приютил у себя. Сам отлучался частенько, то к матери, то ещё куда-нибудь, ненадолго, или надолго, по-всякому выходило, давно привык. С женой был Женя в разводе. Супругу его, пусть и бывшую, я так никогда и не видел. Говорили: собой хороша. Был я в его трёхкомнатной квартире этаким стражем при коллекции первоклассной. Зато на зимний холодный период, в пору бездомиц, был у меня и ночлег. Почему же не угостить, иногда, уж как получается, по своим возможностям скромным, приютившего вдруг меня, скитаниями многолетними порядком уже измотанного, у себя в московской квартире, от души, добровольно, искренне, хорошего человека? Дары мои выпивонные Нутович всегда принимал как нечто само собою разумеющееся. Любил он, выпивая неспешно, с толком, обстоятельно побеседовать со мною на самые разные, нередко полярные темы, где хватало и тьмы низких истин, и, за ними, немедленно, нас возвышающего обмана, и мистического тумана, и стихов, что вовсе не странно, и легенд, без оков и прикрас. Женя выпил ещё глоток и спросил меня, с тёплой, почти задушевной, протяжной ноткой в сипловатом, простуженном голосе, что бывало всегда у него самым верным, первейшим признаком лирического, с вариациями различными, настроения:

              – А скажи мне теперь, Володя, ты Колю Шатрова знаешь хорошо или так, немного? 

             – Виделись иногда, – сказал я, – но дружба у нас не возникла. Уж так получилось. Я – сам по себе. Он – сам по себе. Две планеты разные. Два разных мира, вернее.

              – Да, – сказал Нутович задумчиво, – так бывает в жизни, бывает. А вот странно! Смотри, как выходит. Поскольку я нынче стихи твои знаю уже основательно, то, Володя, тебе говорю откровенно и прямо: ты гений. Познакомился я с тобой недавно. И вижу, что наше знакомство переходит в хорошую дружбу. Колю Шатрова я знаю очень, очень давно. И давно считаю: он гений. А теперь ты, Володя, скажи мне: почему два таких поэта, как вы с Колей, живя в одно время и зная одних и тех же, примерно, людей в Москве, ну, пусть и не всех он знает, кого знаешь ты, у тебя круг знакомых побольше, но всё-таки почему же вы не подружились? 

          – Господи! Ну и вопрос! Так и знал, что его услышу, – сказал я тогда Нутовичу. – Но ты ведь прекрасно, Женя, понимаешь, что так бывает. И не так ведь ещё бывает. Хорошо, что живы мы оба. И на том спасибо. В трудах дни проводим, каждый по-своему. А в дальнейшем – кто его знает? – может, и дружба возникнет. Я себя сроду, известно всем, никому никогда не навязывал. Коля, как вижу я, тоже. Друг другу мы не мешаем. Существуем, каждый из нас отдельно, самостоятельно, независимо друг от друга. Так уж вышло. Такая судьба.

                – Судьба! – согласился Нутович. – Вот именно. Так я и думал. Судьба. Да. Везде – судьба.

                Он шумно вздохнул. Налил себе вина в стакан, до краёв. Помедлил. И разом выпил.           

          Я встал. Подошёл к окошку, разукрашенному затянувшейся стужей, в палехском духе. Походил немного по комнате. Открыл запылённую крышку пианино, взял несколько джазовых аккордов. Потом присел за старенький инструмент, стал негромко играть.

                Женя, опять вздохнув, налил себе новый стакан, до краёв, конечно, вина.

          – Ты Гершвина, колыбельную, из «Порги и Бесс», ну, ту самую, сегодня можешь сыграть? – спросил он меня задумчиво.

                – Могу! – откликнулся я.

                И заиграл эту вещь, не гершвиновскую, кстати, не им самим сочинённую, но им когда-то записанную, превосходно аранжированную, вышедшую на свет из негритянских распевов. Я и сам её очень любил.

                Женя снова вздохнул и сказал:

          – А давай позвоним Коле Шатрову! Он у своей Маргариты, недалеко от меня, живёт. Пусть приедет! Выпьем. Поговорим. Стихи почитаете, оба. И подружитесь, полагаю.

                – Звони! – согласился я.

                Нутович, стакан отодвинув, потянулся рукой к телефону. Быстро набрал номер.

            – Алло! Маргарита? Приветствую тебя. Это Женя Нутович. Скажи мне, а Коля дома? Что, что? Не слышу. Он в Пушкино? На даче? В такой-то холод? Ну, это в шатровском духе. Снова пишет? Ну, молодец. Ты ему передай, что звонил Нутович. Мы у меня, вместе с Володей Алейниковым, поэтом. Да, да, с тем самым. Знаешь? Вот и чудесно. А Коля когда появится? Что? Не скоро ещё? Ты сама едешь к нему? На ночь глядя? Ну, тогда привет передай. От нас обоих. Пусть пишет. Созвонимся потом. До встречи!

                Он, вздохнув, положил трубку.

                – Жаль, что не вышло встретиться с Колей прямо сейчас!

                Уж так ему, видно, хотелось этого нынешним вечером.

                – Ничего, не переживай, – сказал я. – Ещё увидимся.

                – Увидимся! – согласился Нутович. – А так мне хотелось, представляешь, чтобы мы встретились!    

                – Всё успеется, Женя, – сказал я. – Всё у нас ещё впереди.

                – Да, – согласился Нутович, – всё у нас ещё впереди.

                Впереди были два, всего-то, года жизни у Коли Шатрова. Но разве тогда, зимой, посреди холодов и снегов, оба мы знали об этом?

               

                ...Время вдруг разъялось – и я увидел себя, измученного, совершенно больного, в бреду, в невероятном семьдесят седьмом, Змеином году, в дни бездомиц, на склоне марта. Каким-то непостижимым образом, не иначе, даже не волю, наверное, собрать умудрившись в сгусток энергии, не поддающейся логическому толкованию, а что-то куда выше воли, и тем более выше упрямства простого, тогда я добрался до Марьиной Рощи, в дом, находящийся неподалёку от чудесной церкви Нечаянная Радость, близко совсем от того, среди пятиэтажек и дворов пустоватых, места, где мой друг Леонард Данильцев познакомил меня когда-то с Игорем Ворошиловым, и знакомство это немедленно, по счастью, стало началом нашей дружбы, высокой и светлой, с этим великим художником, – добрался я, перемогая себя, на авось, по чутью, к Виталию Пацюкову, в давние времена, и особенно в шестидесятых, тоже другу, так я считал. Я добрался туда, в жару, с трудом держась на ногах. Пацюков приютил меня. Уступил мне комнату маленькую в своей обжитой, двухкомнатной, довольно уютной квартире. Там, в окружении множества книг и хороших картин, стояли письменный стол, стул и узкая, старая, низенькая тахта. И я, обессиленный, сразу же просто рухнул на эту тахту. Пришлось мне, как говорят в народе простом, несладко. Трое суток не мог я подняться. Ничего совершенно не ел. Только изредка пил воду. Пот холодный лил с меня так, что тахта промокла насквозь. Я не спал. Пытался заснуть. Почему-то не получалось. Странные состояния, пограничные, между явью и сном, – да, вот это было. Мне надо было теперь обязательно перебороть болезнь, в которой, наверное, всё собралось воедино – простуда сильнейшая, боль, безысходность, усталость безмерная, физическое истощение, нервное напряжение, от всех моих затянувшихся, кошмаром ставших бездомиц, отчаяние, тоска, надежда на чудо, – всё, всё. Я попросил хозяев, друзей моих, то есть Виталия и Светлану, его жену, слишком уж не пугаться, не переживать за меня, врачей никаких, что бы ни было со мною, не вызывать, а просто дать мне возможность отлежаться в тепле, в тишине, оставить меня одного на какое-то время в покое. Кажется, Пацюковы правильно меня поняли. Не на улицу ведь меня, захворавшего, выпроваживать, да ещё в таком состоянии! Приютили меня, слава Богу. До выздоровления. Временно. И на том спасибо. Тогда я это очень ценил. И я, друзьями оставленный смиренно, с самим собою наедине, в отдельной, с книгами и картинами, с окном занавешенным, с дверью приоткрытой, на всякий случай, маленькой, тихой комнате с погашенным светом, лежал на узкой тахте и бредил. Тяжко пришлось мне, что там теперь такое скрывать. Подумывал даже: выжить бы. За окнами разгулялась вовсю холодная, влажная, позднемартовская, тяжёлая, затяжная, безбрежная непогодь. Я лежал на узкой тахте, в одиночестве, в темноте, в тишине, среди книг и картин, и перемогал болезнь. Меня посещали всё время видения, невероятные, непрерывно, как в киноленте отдельные, частые кадры, сменяющиеся, мелькающие, чередующиеся с какой-то непонятной совсем быстротой, развёрнутые в каком-то неизвестном, странном пространстве, возникающие в каком-то совершенно ином измерении, чем привычные нам, земные. Помимо болезни моей, томило меня и мучило ещё и предчувствие острое непоправимой беды, которая, может быть, даже произошла уже или вот-вот, мерещилось, внезапно произойдёт с кем-то из очень хороших, дорогих для меня людей. Видения надвигались, накатывались, наслаивались, наползали одно на другое, смешивались, клубились, исчезали, опять возникали, стремительно, без перерывов. Я слышал чьи-то знакомые голоса. Слышал громкие крики. Потом, нежданно-негаданно, что-то вдруг меня с места сорвало, подняло высоко над землёю – и вынесло прямо в космос. Там, на виду у нашей многострадальной планеты, мерцавшей внизу, в черноте, поистине беспредельной, невыразимо огромной, происходили действительно небывалые, странные вещи. Там снимали какой-то фильм. Это была мистерия. Почему-то я вмиг это понял. Не драма и не трагедия. Эти жанры здесь не годились. Мистерия. Именно так. Режиссёр знаменитый, Андрей Тарковский, в клетчатой кепке, в распахнутой кожаной куртке, с шарфом на птичьей шее с выпирающим кадыком, скуластый, черноволосый, весь в движении, упоённый дивным ритмом, редчайшей возможностью что-то важное для него прозревая в происходящем, тут же снять его, руководил съёмками кинофильма. С металлическим, серебрящимся рупором в быстрых, вытянутых куда-то вперёд руках, летал он меж оператором со стрекочущей кинокамерой и актёрами, средь которых то смутно, то более чётко, различал я знакомые лица. И вот уже прямо на съёмочную площадку, в пёстрый сумбур её, в ледяном созвездий мерцании, в космической черноте, ворвалась откуда-то издали, извне, из других галактик, чудовищная, по мощи и по размаху, сила, стихия, вселенская буря, скопление тусклых шаров, раздробленных, острых камней, песчинок, метеоритов, обломков прекрасных зданий, разнообразных предметов, обиходных, самых простых, и загадочных, неземных, иголок с длинными нитями, изорванных книжных страниц, свёрнутых в трубки свитков, статуй, осколков зеркал, невероятное месиво, жуткое завихрение, и надвинулось вмиг на всех, и Тарковский метался в космосе, и кричал отчаянно в рупор: «Снимайте! Скорее снимайте!..». И фигуры людей закружились в черноте, в мерцании звёздном, – ну в точности как на картинах моего тогдашнего друга, печального ясновидца, родом из-под Чернобыля, Петра Иваныча, Пети Беленка, художника, видевшего наперёд, и такое ведавшего, чего не знали другие, – всех куда-то наискось, в сторону, в глубь, за хрупкую грань реальности, что-то стало вдруг уносить, и унеслись киносъёмки в неизвестность, словно в воронку, вместе с ужасным, всеобщим, хаотическим завихрением. И услышал я крик: «Маргарита! Отвори мне скорее кровь!..».  И тогда показалось мне, что это голос Шатрова. И возникла чудесная музыка, светлейшая, непохожая на всё, мною ранее слышанное. Музыка длилась и длилась. «Николай!» – раздался откуда-то громкий, спокойный голос. И другой, вслед за ним: «Шатров!». И потом прозвучало: «Царь!».  Я всё это слышал отчётливо. Был в бреду. Посреди видений. Но Шатров, носивший фамилию материнскую, так получилось, по отцу был Михин, потомок, это знали все мы, Ивана Калиты, то есть царской крови. Калита – из скифского рода. Много скифов было когда-то на Руси, много было в Москве. Отсюда и характерная, броская внешность шатровская, смуглота его, красота, восточная, южная, древняя. Обрывки этих и прочих, подобных соображений проносились роем в мозгу. Их сменяли видения, новые, надвигавшиеся непрерывно. Всё усиливалось ощущение разрастающейся тревоги. Боль была слишком сильной, просто невыносимой. Меня лихорадило, в жар бросало, знобило, крутило. Я то стонал иногда, то упрямо стискивал зубы и молча лежал и терпел. День сменялся кошмарной ночью, ночь сменялась кошмарным днём, а я всё бредил, и всё ещё мучительно выживал посреди бесконечных, бессонных, измотавших меня видений. И вот, сам не зная, зачем, почему я, больной, это делаю, нашарил я в темноте листок бумаги и ручку – и набело записал, почти вслепую, на ощупь, четыре стихотворения, мистических, как оказалось, и сверху потом написал название странного этого цикла: «Во дни беды». И случайный листок бумаги с неизвестно зачем записанными на нём в потёмках стихами, вместе с ручкой, сразу же выпал на пол, вниз, у меня из рук. То ли я потерял сознание, то ли всё-таки, может, заснул. Утром я очнулся, уже отчасти поздоровевший. Мне было неловко, что я, поневоле, ведь не нарочно, потревожил чету Пацюковых. Извинился я перед ними. Сказал им, что постараюсь вскоре уйти от них. Но куда идти? И к кому? Да ещё в таком состоянии. Телефон был рядом. Пришлось хоть кому-нибудь позвонить. Механически я набрал застрявший в памяти номер одного своего знакомого, который порой позволял мне пожить, на птичьих правах, недолго, в его квартире. И услышал голос его: «Вчера мы похоронили, вот беда-то, Колю Шатрова...». Трубку выронил я из рук. И увидел, внизу, на полу, возле тахты, где я мучился посреди видений, в бреду, и сражался за жизнь, исписанный мною листок бумаги. Поднял его. Прочитал стихи свои. И – всё понял. С трудом изрядным собрался. Попрощался любезно с хозяевами. И ушёл – куда-то вперёд. В пространство. Или сквозь время. В боренья свои – с недугами, видениями, кошмарами. В бездомицы. В явь столичную. На звук вдалеке. На свет...

 

                Через год Маргарита, вдова Шатрова, когда рассказал я, вкратце, без многих подробностей, ей о своих видениях и показал записанные тогда, в конце марта, стихи, голову подняла высоко – и грустно сказала:

                – У Коли был сильный приступ. Он закричал: «Маргарита, отвори мне скорее кровь!». Я растерялась тогда. Ничего я не понимала. Вчера только был он вполне, так думала я, здоров, как раз, похудевший, спокойный, вышел из голодания, целый месяц ведь голодал. И его Кириллов с Ширялиным, знакомые люди, нормальные, вроде бы, так я считала, уговорили выпить. Домашняя самогонка, очень чистая, уверяли, что целебная даже, возможно, не пробовала, не знаю, не пью и другим не советую, настоянная на травах. А на следующий же день ему стало внезапно плохо. Я испугалась. Очень. Совершенно не знала, как вести себя, что мне делать. Вызвала по телефону врачей. Приехала к нам «скорая помощь». Коля в тяжёлом был состоянии. Его увезли в больницу. Там, в тот же день, он умер.

                И Маргарита надела на свою сухую, точёную, тёмноволосую голову воображаемой королевы, приготовленную заранее, в обычной сумке, с которой ходила она везде, в одиночестве королевском, в роли вдовы поэта великого, несравненного, который сказал ей однажды: «Когда я умру, ты увидишь сама, что начнётся тогда», собственноручно сделанную ею, изящную, лёгкую, как в детской игре, корону. Маргарита всегда её надевала, когда приходила в гости к своим знакомым. Картонная, королевская, корона, сверху оклеенная конфетной, блестящей фольгой. Отчасти, можно подумать, карнавальная, игровая. Отчасти же – отдающая безумием, роковая.

                Король со своей королевой. Николай со своей Маргаритой. Она так давно считала. Так всегда говорила. На стене её дачного домика в Пушкино, деревянного, вроде скромного теремка или старенького скворечника, – сказал мне кто-то, сгоревшего, больше не существующего, но так ли это, не знаю, – нарисованы были, помню, король со своей королевой. Разумеется, оба – в коронах.   

                Маргарита была художницей. Годами делала кукол. Каких-то я, кажется, даже видел. Но не запомнил. Маргарита была блаженной. И практичной – как-то навыворот. Что ни сделает – всё не так. Но старалась всегда – держаться. Она была старше Шатрова. Лет на десять. Никак не меньше. Но существенной разницы в возрасте никогда она не замечала. Колю она любила страстно, преданно, самозабвенно. И очень уж своеобразно. Как никто никого не любил.

                Шатрова похоронить хотел возле церкви, в которой служил он в семидесятых, отец Александр Мень. С этим известным священником Шатров дружил и частенько, по-соседски, к нему захаживал, когда жил на даче в Пушкино. Староста церкви, дама без имени и фамилии, решительно воспротивилась тому, чтобы здесь, у храма, какого-то там подпольного, неизвестного ей поэта, даже если на этом настаивал сам священник, похоронили. И тогда Шатрова – сожгли. Как давно предсказал он в стихах своих. В крематории. В пламени страшном. Урну с прахом – вручили вдове.

                Урну с Колиным лёгким прахом, светлым пеплом, от жизни оставшимся, королевским, вернее, царским прахом, духом, вздохом по прожитым вместе с мужем счастливым годам, по любви, по женскому счастью, Маргарита держала долго при себе, у себя дома. Чтобы рядом супруг был всегда. Когда она, время от времени, отправлялась куда-нибудь в гости, то неизменно с собой, в сумке или в пакете, и урну с прахом прихватывала. Придёт, бывало. Накрашенная. Принаряженная. Причёсанная. На свою точёную голову корону тут же наденет. Урну с Колиным прахом достанет из сумки или пакета – и сразу её на стол, на самое видное место. И приветствует всех собравшихся с достоинством, по-королевски:

            – Здравствуйте! Мы к вам сегодня в гости с Колей пришли!..                 

Некоторые мнительные, с воображением развитым, пожилые, седые граждане, и не только они одни, но даже, куда уж дальше, зелёная молодёжь, и особенно, разумеется, чувствительные сверх меры и до крайности впечатлительные, из числа поклонниц шатровских былых, из числа любительниц поэзии, милые дамы, немедленно падали в обморок.

          А Маргарита, высокая, стройная, королева, да и только, блестя глазами, одной рукой прижимая как можно крепче к себе урну с Колиным прахом, другой рукой грациозно поправляла свою корону, и читать принималась всем, по памяти, с выражением, королевским, звенящим золотом, хорошо поставленным голосом, шатровские, удивительные, провидческие стихи.

         Потом, по прошествии некоего, довольно долгого, времени, она, королева вдовая, всё-таки захоронила бесприютный шатровский прах. Потихоньку. Втайне от всех. Нелегально. Без всяких формальностей. На Новодевичьем кладбище. В месте привилегированном. Там, где давно покоится отец её, крупный советский деятель времени сталинского, латыш, человек суровый и надёжный, Рейнгольд Берзинь. В уголочке вроде каком-то закопала урну. Под боком, под опекою, у отца. Пусть её король там лежит. Уж она-то об этом знает. Остальные – это неважно. Тихо, мирно, самостоятельно, никого ни о чём не спрашивая и тем более не упрашивая, не вымаливая позволения на такое вот захоронение, как вдове у нас полагается, и тем более – королеве, предала она прах поэта, как сумела, сама, земле. О чём впоследствии мне однажды и рассказала, чрезвычайно собою довольная.

          Вот такая – о, Боже! – история. И такая, представьте, судьба. Наивысшая категория. Сон – вне яви. И – пот со лба. Что ни шаг, то сплошная мистика. (Россыпь строк на пространстве листика). Что ни взгляд, зазеркальный знак. (Не собрать их теперь никак). Что ни слово, астральный свет. (Путь сквозь век. Череда примет). Кто сумеет – собрать, сберечь? Ночь пройдёт. Возвратится – речь.

          А потом, уже в девяностых, Маргариту просто ограбили. Расстарался некий субъект. Ей самою же и назначенный, а зачем, поди разберись, неизвестно откуда свалившийся на её королевскую голову, бес пронырливый, или монстр натуральный, из как бы времени, по её же наивному мнению деловой человек, рассудительный, обещальщик-душеприказчик. Всё забрал у неё, подчистую. Рукописи, фотографии. Всё, что связано было с Шатровым. В мешки всё это сложил – и утащил. С концами. Об этом поведали мне друзья шатровские старые.

       Магарита – не Берзинь, а Димзе. Почему – её не расспрашивал. Пострадала семья. Репрессии. В лагерях намучилась мать. Маргарита звонит иногда. Уж не знаю, цела ли корона. Тяжело мне с ней говорить. Жаль её. Но за Колю – больно.

      Маргарита недавно звонила. Она почему-то решила подарить мне шатровский костюм. Шведский костюм. Целёхонький. Тот самый, один-единственный из всей одежды имевшейся – приличный, в котором Шатров, Бог знает, когда, лет сорок назад или даже больше, надев его специально, чтобы выглядеть посолиднее, оправился как-то к поэту хорошему, с трудной судьбой, сибиряку, Леониду Мартынову, в гости, в надежде, что тот ему, понимая в стихах, глядишь и поможет с публикациями, но Мартынов, едва завидев костюм, немедленно заявил, что для бедствующего поэта, совершенно не издающегося, это слишком шикарно – и в помощи Шатрову тогда отказал. И вот Маргарита вспомнила, через столько лет, о костюме: «Возьмите его, Володя! Он вам как раз впору. Вы с Колей одной комплекции. Костюм совершенно новый!..».  Ну что на такое скажешь? Не нужен мне этот костюм!

        Когда-то, в былые годы, когда мы, с моей женой Людмилой и нашими маленькими славными дочерьми, жили дружно, но крайне бедно, и носить мне и в самом деле иногда было просто нечего, а купить в магазине одежду, даже скромную, просто не на что, Маргарита пришла к нам однажды в гости и подарила мне шатровский старый костюм, который, как оказалось, в свою очередь, встарь когда-то подарил ему друг его добрый, знаменитый тогда пианист Софроницкий, и я, от безвыходности, костюм этот, серый, потёртый, какое-то время носил, а потом перестал носить. И ещё она, в те же, далёкие, времена глухого безвременья, подарила мне, от щедрот своих, старый шатровский плащ, широкий, зелёного цвета. Я его так ни разу и не надел. Вроде цел он. Да, висит, всё же память о прошлом, в шкафу, у меня в Коктебеле.

          Сам я сделал немало достойных публикаций стихов Шатрова. Это, в общей сложности, целая книга, очень хорошая. Но Маргарита мои старания не оценила. Похоже на то, что она, вдова-королева в короне, так толком и не поняла, за все прошедшие годы, что некоторая часть наследия литературного её покойного мужа, с трудом, но всё-таки издана.

        Шатровская дочь, Лелиана, вовсе не Маргаритина, хрупкая, как Офелия, с виду – белая лилия, лунною ночью расцветшая в тиши – давно умерла. Сын шатровский, Орфей, тоже не Маргаритин, живёт, насколько я помню, в Калуге. Я видел его. Он очень похож на Шатрова.

           На могиле Шатрова я не был. Был ли кто-нибудь там, вообще? Как найти её, если нет опознавательных знаков? Стоять у могилы Берзиня и думать, что там, где-то сбоку, с краешку, нелегально, лежит Николай Шатров – или, верней, его прах?

           Мистика, да и только. Бред. Видения. Знаки. В небе – лунная долька. В почве – пепел и злаки. В песнях – доля и воля. В жизни – любовь и вера. Звёзды. Кристаллы соли. Символы да химеры.

          И всё это сам Шатров – при жизни ещё, провидчески, в стихах своих, и особенно в стихах своих лет последних – давно уже предсказал. Был – настоящим поэтом. Жил – несладко, нескладно. В речи своей – остался. И время его – впереди.

           К СМОГу – имел отношение. Не всё принимал – у Губанова. Ко мне относился – с восторгом. Да вот, не успели мы с ним подружиться. Такая судьба.

            Я ещё расскажу о Шатрове. Не всё ведь сразу. Согласны? Он ещё придёт в мои книги. Да и к вам он придёт. Стихами. Вечер. Молодость я вспоминаю. Тот октябрь, где листья слетали и под солнцем тёплым горели золотистыми ворохами...

II

 

В сентябре шестьдесят четвёртого года, Драконьего, щедрого на события разномастные, непрерывно, сплошной чередою, догоняющие, сменяющие, настигающие друг друга, чтобы, сжавшись в общий клубок, в некий узел, морской ли, мирской ли, неизвестно, в энергетический, раскалённый, сияющий шар, вновь разжаться, с пружинистой силою, завитком спирали незримой, вмиг раскрыться цветастым веером удивительных совпадений и негаданных происшествий, сплошь и рядом идущих об руку с постигаемой не по книгам, но вплотную, слишком уж близко, чтоб не видеть её воочию, чтоб надолго, нет, навсегда не запомнить её, таинственной и простой, как и всё хорошее и достойное в мире этом, без придумок ненужных, без баек непотребных, со слов чужих, лишь своей, а не чьей-нибудь, кровной, личной сызмала яви, ехал я на встречу с поэтом, широко известным в столичной многолюдной среде богемной, из отчаянных удальцов и героев, из общих любимцев, из птенцов, едва оперившихся, но уже подающих голос, из отъявленных сорванцов, из талантов, для всех очевидных, из певцов, молодых да ранних, так поющих, что их не заметить невозможно, и впрямь хороши, да и редкость это большая, уж тем более в наше время, не принять их нельзя, с приязнью, и, с восторгом, не полюбить, ведь богема на то и богема, чтоб уметь себя ублажать, чтоб уметь выделять своих, приглянувшихся ей не случайно и вписавшихся с ходу в неё, бравых, в доску своих парней, с перспективой необычайной на потом, – с Леонидом Губановым.

 

Восемнадцатилетний, всего-то, подчеркну это снова, сознательно, чтобы видеть давнишний свой возраст с башни многих прожитых лет, (восемнадцатилетний, уже, Боже мой, как летит моё время, вырывалось невольно встарь), – я давно ощущал себя взрослым. 

Поколение послевоенное моё, всё разом, без лишней рефлексии, без промежуточного топтания, так, для порядка, на месте, чтобы подумать о чём-то сугубо практическом, полезном, трезвом и здравом, с точки зрения наших родителей или школьных учителей, как-то слишком уж быстро, без всяких колебаний, сомнений, прикидок, размышлений невразумительных, стремительно повзрослело, и уступать завоёванные, с бою, с ходу, с налёту, позиции, нам и в голову не приходило.

Мы старались избавиться всячески, любым из возможных способов, от опеки, ненужной над нами, от назойливого надзора, от всего, что явно попахивало заурядностью и обыденщиной.

Наставления и советы воспринимались в полной готовности отразить их, в сраженье, в атаке, в штыки, посмелее, и лишь отчасти усваивались, осмысливались нами, как нечто не очень-то приятное, исходящее из той бытовой обязаловки, той приглаженной и прилизанной, ненавистной нам положительности, той советской, всем понемногу, и достаточно, уравниловки, под присмотром и под контролем наблюдающих за порядком повсеместным в державе нашей неусыпно и неустанно, днём и ночью, почти незримых, нелюбимых, необходимых и всесильных каких-то, вроде бы, говорили с опаской, органов, или, может, властей кремлёвских, потому что не знали толком, где там органы, где там власти, что за органы, что за власти, что за птицы и что за страсти, кто их, в общем-то, разберёт, если знают всё наперёд, в светлом будущем обещают оказаться в кратчайший срок, но читают все между строк, да ещё голоса вещают зарубежные обо всём, что в стране у нас происходит, и тоска не людей находит, и с надеждой сплошной облом, говорят, не верь, не проси, что за мрак такой на Руси, что за ужас во всё Союзе, поверять остаётся музе настроенья свои, уравниловки мы чурались, нивелировки, стрижки всех под одну гребёнку, строевой, командной послушности, шаг назад, шаг вперёд, на месте, вправо, влево, стой, запевай, поднимайся, в ружьё, на службу, в пятилетку, на стройку, к станкам, в шахты, в лифты, в тайгу, к облакам, глубже, выше, смелей, и так далее, от нелепой и неизбежной жизни в обществе долгой лжи, с малых лет до седых волос, и мещанской благопристойности, от которых мы, как умели, отбояривались, отмахивались, да и просто бежали – прочь из чуждой духу желанного, блаженного свободомыслия, ненавистной, обрыдлой нам, канцелярской, казённой системы.

Конечно, был я тогда очень молод, слишком уж молод.

Но я, сколько помню себя, всегда, по чутью, тянулся к тем, кто был старше меня и могл открыть мне однажды что-то важное для души, что-то новое, прежде незнаемое.  

Добрых три года я мыслил самостоятельно, сам принимал решения и совершал поступки, многие из которых и теперь, посреди междувременья, представляются мне достойными, а порою даже значительными.

Разумеется, было немало промахов и ошибок, огорчений, разуверений, нелепостей всяких досадных, но возраст мой был таков, что, при отсутствии полном учителей и наставников, я вынужден был искать и сам находить всегда то, к чему влекло меня сызмала романтически бурное, грозное, иногда не на шутку опасное, но зато упоительно вольное, без оков, течение жизни, как мне думается, действительно удивительной и прекрасной.

 

Было мне от роду братцы, не просто ещё восемнадцать, но уже восемнадцать лет и семь дополнительных месяцев.

Тогда и эти, наперечёт, месяцы, очень любили счёт и тоже имели значение.

По причине быстрого, слишком или в меру, кто как считал, на авось полагаясь, взросления.

Тогда я уже добился поставленной загодя цели и поступил учиться на престижное, элитарное, ну, слегка, по сравнению с прочими, уж во всяком случае стоящее и достойное отделение истории и теории искусств, это было главным, что меня привело туда, исторического факультета серьёзного заведения учебного, МГУ.

То есть стал, по-студенчески, вольно, по-богемному, безалаберно, по-хорошему, по-человечески, замечательно, жить в Москве.

Парижа, как я всегда в книгах своих подчёркиваю, у нас, к сожалению, не было, а вот Москва, распрекрасная столица странноприимная, по счастью, у нас была.

И она звала, отовсюду, из различных мест многовёрстной, многозвёздной нашей страны, и тянула к себе столь властно, что противиться ей, столице, было всем нам уже невозможно, и она собирала вместе нас, вчерашних провинциалов, постепенно и неуклонно становящихся москвичами, привыкающих здесь обитать и работать, по-своему каждый.

Отовсюду в Москву съезжались люди творческие, азартные, для которых не подходили никакие мерки стандартные, те, которым хотелось общения настоящего и внимания, те, которые были отважны и к невзгодам готовы заранее.

И Москва принимала – всех.

И спасала – всех, без разбора.

Был возможен в грядущем – успех.

Он придёт ли? Пожалуй, не скоро.

А пока что – пиши, поэт!

А пока что – рисуй, художник!

Вот он, ясный вечерний свет.

Вот он, тихий осенний дождик.

Всё – для вас. Для таких, как вы.

Всё – для творчества. Для открытий.

Для незримых духовных нитей.

В этом – самая суть Москвы.

Я жил, как уже рассказывал выше, на Автозаводской улице, в старом, крепком, невысоком, с толстыми стенами и большими окнами, доме довоенной добротной постройки, отдалённо напоминающем упрощённый конструктивизм.

В обжитой коммунальной квартире у меня была, пусть и временная, ненадолго, да всё же своя, так хотелось мне думать, комната. Принадлежала она симпатичной московской тёще генерала с необозримыми перспективами и возможностями, наперёд, на потом, Ивана Александровича Герасимова, начальника криворожского гарнизона, фронтовика, человека закваски крепкой, волевого, честолюбивого и способного на решительные, непредвиденные поступки, что сказалось несколько позже, когда он помог мне в беде, и отца моего приветливого одноклассника Саши Герасимова.

Был в квартире и телефон, правда, общий, но всё-таки был, и его наличие радовало, а случалось, и выручало. Была, разумеется, ванная, просторная общая кухня.

Но главное в этом роскошестве – была у меня своя комната.

Почему-то приятно теперь мне о давнишнем пристанище этом, с добрым чувством, порой вспоминать.

Я учился в университете – и гордился этим. Студент!

Я уже ощущал себя москвичом – и это вот было, зачем такое скрывать, приятное ощущение.

 

И вот сегодня, сентябрьской порою, в час предвечерья, мне, москвичу новоявленному, надо было ехать на встречу с незнакомым, пока что, хорошим, наверное, человеком.

Я набросил свой синий плащ, байроновский, романтический, как хотелось мне искренне верить, или, проще, воображать, на плечо закинул ремень потёртой лёгонькой сумки, закрыл за собой поплотнее скрипучую дверь квартиры, быстро сбежал по ступенькам пропахшей всеми возможными, коммунальными, стойкими, запахами, щербатой лестнице вниз и вышел из темноватого подъезда в просторный двор, заросший большими, старыми, устойчивыми деревьями.

Прошёл мимо нашей булочной, мимо стеклянной витрины гастронома, вдоль узкого сквера, к перекрёстку, затем перешёл дорогу и, торопясь, зашёл наконец в метро.

Там, бросив свой звякнувший пятак в щёлку пропускника, я спустился на эскалаторе к платформе, вмиг заскочил в вагон как раз подошедшего, сверкнувшего стёклами поезда и поехал в сторону центра.

 

Встречи тогда назначались нашей богемной братией в четырёх привычных местах: у памятника, с фонарями и цепями чугунными, Пушкину, у памятника Маяковскому, на углу в столице известного всем и каждому «Националя» и в уютном университетском дворе, со скамейками вдоль старой высокой ограды, с деревьями, со студентами оживлёнными, на Моховой, именуемом «психодромом».

 

Недавно сказал мне поэт, знаток московской богемной жизни, Саша Юдахин:

– С тобой, представь себе, хочет познакомиться Лёня Губанов.

Я, хоть и слышал уже, конечно, о нём, нарочно, удивляясь, вроде, такой информации, поднял брови:

– Кто это? Не припомню.

Юдахин сознательно выдержал небольшую, но, по его мнению, по-актёрски, эффектную, видимо, паузу и только тогда уж сказал:

– Самый талантливый, так считают разные люди, поэт молодой в Москве.

– Ну, это мы ещё посмотрим, кто же в Москве талантливее! – мгновенно отреагировал я.

– Нет, я ведь не утверждаю, говоря о Лёне, что он талантливее тебя, – поправился тут же Юдахин. – Сам ты очень талантливый. Но ты-то в Москве недавно совсем. А Лёня москвич. Его уже знают здесь.

– И меня уже знают здесь, – сказал, сощурившись, я.

– Вы оба самые-самые талантливые в Москве, – обобщил, улыбаясь, Юдахин. – Я уже рассказывал Лёне о тебе. И другие ребята ему о тебе говорили. Он хочет с тобой повидаться. Давай я вас познакомлю.

– Хорошо, – сказал я, – знакомь.

– Я тебе скоро, Володя, позвоню, – подытожил Саша. – Как только договорюсь с Лёней о вашей встрече, так сразу и позвоню. Жди моего звонка.

 

И вот, через день, буквально, Юдахин мне позвонил:

– Договорился. Где встречаемся? Прямо сегодня.

– Лучше всего – у памятника Пушкину. Так привычнее, – без раздумий ответил я.

– Когда? Говори конкретно.

– Вечером, в семь.

– Идёт.

Пришлось, ничего не поделаешь, мне собираться и ехать.

 

Кто такой Саша Юдахин – объяснять никому не надо. Поэт. Человек общительный. Дружелюбный ко всем, улыбчивый. Рослый. Спортивный. Свой парень, во многих кругах и компаниях. Энергии в нём предостаточно. Все его знают – и он всех поголовно знает. Он в облаках не витает. Он трезв – и восторжен: публично. Всё складывается отлично. Публикации. Выступления. Путешествия. Впечатления. На коне он, это заметно. Потому и смотрит победно. Между тем, он раним, по-своему. Реагирует на обиды. Но – защитное что-то усвоено. И – привык не показывать виду. И когда-то, в года молодые, то же самое было. Всегда. Всё с него, словно с гуся вода? Вопрошенья, тире, запятые, восклицанья. Судьба – впереди? Биография – ежеминутно? Что потом? Предсказать это трудно. Что за боль возникает в груди? Стихи его помню, задорные, из давних шестидесятых: «Я буду, мы будем выигрывать секунды, секунды, секунды!» – в молодёжном гвардейском журнале, – в тему, блин, как теперь говорят. А вот это нигде в печати почему-то я не встречал: «У реки берега – будто два утюга». Наверное, самиздатовское.

 

В центре столицы я вышел из метро и пешком поднялся вверх по улице Горького к Пушкинской, к месту встречи грядущей, площади.

Пришёл я туда ровно в семь часов, ни минутой позже, как мы и договаривались.

Возле памятника, опекушинской вдохновенной работы, Пушкину – меня, пришедшего вовремя, уже, с нетерпением, ждали.

 

Словно из-под склонённой в задумчивости головы Александра Сергеевича, из осеннего воздуха вышли и двинулись прямо ко мне две фигуры, одна высокая, и это был Саша Юдахин, а другая значительно меньше ростом, так, небольшая совсем.

– Вот вы, ребята, и встретились! – торжественно произнёс Юдахин. Потом продолжил. – Познакомьтесь. Лёня Губанов! – представил он, с видом солидного, в политике поднаторевшего, со стажем большим, дипломата, этого невысокого, хмурого паренька. – Володя Алейников! – с пафосом, достойным ораторов греческих, представил меня он ему.

Поздоровались мы с Губановым.

Руки друг другу пожали.

Стоим себе – с Пушкиным рядом.

Смотрим один на другого.

И, почему-то, молчим.

– Ну, вот вы, ребята, друг с другом наконец-то и познакомились. Надеюсь, что скоро подружитесь. А мне пора уходить, – сказал, что-то вдруг, негаданно, сообразив, Юдахин. – Дела у меня. Увидимся!

И он, кивнув на прощанье нам обоим, исчез в толпе.

В те времена москвичи и приезжие вечерами любили гулять по столице. В центре всегда было людно.

И раствориться надолго меж людей было вовсе не трудно.

 

Мы с Губановым, возле Пушкина, под склонённой к нам головою поэта, в шелесте листьев и отсветах загоравшихся всё гуще окрестных огней, стояли друг против друга и продолжали молчать.

Это напоминало, наверное, первую встречу доселе ещё не видавших друг друга, воочию, рядом, двух молодых, да ранних, конкурирующих меж собою, на войне и в мирное время, всё едино для них, полководцев.

Этакий бука-подросток, с чёлочкой, коренастенький, сероглазый, в распахнутой курточке, в мятых брюках, в нечищенных туфлях, придирчиво, исподлобья, с прищуром, смотрел на меня.

На него я смотрел спокойно, без нервов. Подумаешь, фрукт! Ничего, погодим, подождём, что последует за молчанием.

Что он там башкой своей, с чёлочкой кривоватой, небось, надумал?

Явно ведь собирается что-нибудь взять да и выкинуть.

Видно по физиономии – вся уже напряглась.

Ладно, переживём. И не таких видали.

Вдруг Лёня, скривив по-детски влажные, пухлые губы в язвительной, скользкой улыбочке, вновь, будто мы с ним до этого вовсе и не здоровались, протянул мне руку и тоном официальным, холодным, с осознанием собственной значимости, отчётливо, жёстко изрёк:

– Леонид Георгиевич Губанов.

– Владимир Дмитриевич Алейников, – мгновенно парировал я и крепко пожал его руку.

Лёня с вызовом откровенным посмотрел в упор на меня – и опять протянул мне руку. И сказал, меняя подход, нараспев:

– Леонид Губанов.

– Владимир Алейников, – твёрдо, без эмоций, ответил я.

Лёня этак хитро сощурился на меня – и ещё разок протянул мне зачем-то руку. И сказал с хрипотцой:

– Леонид.

– Владимир, – сказал я спокойно, понимая, что это игра.

Губанов уже с любопытством посмотрел на меня – и вновь протянул мне руку свою, с длинными, гибкими пальцами, с грязными, как у школьника хулиганистого, запущенными, нестриженными ногтями, сказав дружелюбно:

– Лёня.

– Володя, – сказал я приветливо и взглянул ему прямо в глаза.

Губанов так широко, что шире некуда просто, улыбнулся, преображаясь, хорошея, меняясь к лучшему, и уже панибратским тоном, все приколы отбросив, сказал:

– Старик! Давай будем на «ты»!

– Давай! – согласился я.

– Слушай, а я давно про тебя, между прочим, знаю! – тут же сказал мне Губанов.

– И я про тебя, представь себе, знаю! – сказал ему я.

– Ты ведь в Москву с Украины приехал? – спросил Губанов.

– Из Кривого Рога.

– Откуда?

– Из Кривого Рога. Такой город есть в наших южных степях. Там я вырос.

– Теперь понятно.

– Что понятно?

– Там твоя родина.

– Посмотрите, какой догадливый! Ну, а ты-то москвич?

– Москвич.

– Сразу видно.

– Что тебе видно?

– То, что ты коренной москвич.

– Ты где-нибудь учишься? 

– Да. Учусь.

– А где?

– В МГУ.

– А я чихал на учёбу. Я и среднюю школу, всего-то, не закончил! Бросил, и всё.

– Почему?

– Так. Долго рассказывать.

– Ну, как хочешь.

– Потом скажу.

– Сам решай, как тебе поступать.

– Володя! – сказал Губанов. Говор был у него московский, акающий, певучий. Он произносил: Ва-а-лодя. – А я про тебя ещё прошлой осенью слышал.

– Неужели правда? – невольно удивился словам его я.

– Ну да! Ты же здесь, в Москве, жил прошлой осенью, долго?

– Конечно, – сказал я, – жил.

– Ну вот. Мне ребята из разных наших литобъединений говорили, что появился новый талант. Это ты.

– Надо же, как бывает! – сказал я. – А о тебе я только сейчас, в сентябре, от знакомых, впервые услышал.

– Почитаешь стихи? – спросил меня, в лоб, напрямую, Губанов.

– Можно, – сказал я. – Но где?

– Пойдём, хоть куда-нибудь. Куда – всё равно.

– Пойдём.

И мы с Губановым двинулись вместе по улице Горького, в сторону Маяковки.

 

Оказался Лёня Губанов – парнем, времени зря не теряющим.

После того, когда мы, разговаривая, миновали пустоватую, без поэтов, там читавших стихи свои толпам слушателей, отовсюду, на чей-нибудь голос громкий, собиравшихся неизменно, чтобы в действе участвовать, площадь Маяковского, Лёня вдруг предложил мне, с места в карьер:

– Слушай, давай дружить!

– Давай! – согласился я.

Приближались мы к Белорусской.

Лёня вновь ко мне с предложением:

– Слушай, давай-ка выпьем!

– Давай! – согласился я.

Мы зашли в гастроном какой-то.

Наскребли, еле-еле, денег на одну бутылку портвейна. Бутылку я положил, для спокойствия, в сумку свою.

Двинулись – вместе – дальше.

Шли по вечерней улице куда-то – и разговаривали.

И оба уже понимали, что друг с другом нам – очень даже интересно, так вот, свободно, слово за слово, непринуждённо, как старинным знакомым, с приязнью не случайной, с доверием полным к собеседнику, к новому другу, на пути, неизвестно, куда, непонятно, зачем, протянувшемся перед нами, куда-то за грань постижения, говорить.

Мы прошли грохочущий мост за Белорусским вокзалом и находились уже где-то возле улицы Правды.

Не мешало бы нам и выпить, раз вино у нас есть с собой.

 

Мы свернули вдвоём с тротуара в непомерно просторные, как-то буржуазно, не по-советски, расположенные, без всякой экономии места, на скудной, но и ценной столичной земле, за большими, просто громадными, вроде каменных сундуков, заселёнными впрок, под завязку, москвичами, глухими домами.

Там зашли почему-то в подъезд.

Открыли бутылку портвейна.

Выпили оба, по очереди, вдумчиво, прямо из горлышка.

– Хорошо пошло! – дал оценку действу, с видом бывалым, Губанов.

– Нормально! – сказал я, без всяких славословий. – Вино как вино.

В подъезде было темно и подозрительно тихо.

Мы закурили. Присели рядышком на ступеньки.

– Тяпнем ещё! Давай! – предложил, поразмыслив, Лёня.

– Пожалуй, можно! – прислушиваясь к тишине, согласился я с ним.

Снова глотнули по очереди из горлышка. Закурили.

В бутылке нашей вина, мерзкого, надо заметить, и на вкус, и на цвет, и на запах, содержащего нужные градусы для советских людей, напитка, оставалось уже маловато, в аккурат по третьему разу приложиться, и дело с концом.

 

(Я заметил сразу, что выпитое в смехотворных дозах вино Лёню явно взвинтило. Нет, изменило. Стал он каким-то непривычно, страдальчески нервным. Беспокойным. Словно вдали, впереди, ждало его нечто, с чем бороться не в силах он был. Покориться же этому – всё же не желал. Примириться с ним – тоже. Притворяться, кривляться – негоже. Этот страх и манил, и губил. Движения – резкие, дёрганые.

Паяц? Юродивый? Мим?

В голосе хрипловатом – новые, незнакомые, вибрирующие, зудящие, сверлящие изнутри горло, солоноватые, с привкусом горьким, нотки.

Зрачки разрослись, расширились до пугающей черноты.

Это было заметно вблизи даже здесь, в полутёмном подъезде.

Тогда я ещё не знал, что, сколько бы там вина, пускай хоть совсем немного, не говоря уж о водке, ни выпил бы он, алкоголь действовал на него, как наркотик, и это сказывалось, мгновенно, закономерно, с убийственным постоянством, всякий раз, на его поведении, нередко, почти всегда, приводя к печальным последствиям.

Но вскоре уже, к сожалению, пришлось мне об этом узнать).

 

Лёня, меж тем, не забыв об основном своём желании, попросил меня:

– Почитай, Володя, стихи!

– А ты? – спросил я его.

– Я потом. Сразу после тебя.

– Хорошо! – согласился я.

Не больно-то подходящим для чтения наших стихов местом был этот тёмный, пустой, незнакомый подъезд, но выбирать было не из чего.

Я начал читать свои стихи тогдашние – новые для меня в ту сентябрьскую пору, недавно совсем написанные, начал читать их Лёне – и незаметно увлёкся.

Губанов слушал меня с таким напряжением страшным во всём его крепком теле и с таким вниманием острым на бледном его лице, с таким нутряным, наружу рвущимся, жгучим огнём в чернеющих непоправимо расширенными зрачками, как-то чутко и слишком пристально распахнутых на меня, из-под скомканной чёлки, глазах, что почему-то стало мне за него тревожно.

Я прочитал всего-то несколько свежих вещей.

И читал-то негромко, да только случилось, конечно, то, что я предвидел заранее.

На звук моего, негромкого, но кем-то всё же услышанного сквозь массивные стены, голоса – с треском открылась дверь одной из ближайших квартир – и оттуда с негодованием вывалились в подъезд разъярённые жители дома:  

– А ну прекратите шум!

Тотчас же, вслед за первой, открылась, под крики граждан чумных, и соседняя дверь:

– Безобразие! Хулиганство! Милицию надо вызвать!

Губанов сорвался с места и, подёргиваясь, заорал на возмущённых граждан:

– Суки! Слушать стихи гениальные не мешайте! А ну, заткнитесь!

– Лёня, тише. Кричать перестань. Пойдём! – я силком еле вытащил его из подъезда во двор.

Вслед нам бурной лавиной неслись оголтелые вопли жильцов.

Кое-как увёл я Губанова в темноту, в глубину двора.

Его буквально трясло.

Никак он не мог успокоиться.

Всё твердил:

– Помешали, гады!

– Тише, Лёня, – сказал я. – Молчи. А то жильцы, чего доброго милицию запросто вызовут. Нам это ни к чему. Всё, успокойся. Быстрее уходим отсюда. Вперёд!

 

Мы двинулись наугад куда-то, лишь бы уйти подальше да поскорее из опасного места, свернули в ближайшую арку, и выбрались в соседний безлюдный двор. 

– Есть вино? – спросил у меня, шевеля бровями, Губанов.

– Есть ещё, – показал я бутылку.

– Выпьем?

– Выпьем!

– Давай?

– Давай.

Мы приложились к бутылке уже по третьему разу.

Больше, при всём желании возможном, пить было нечего.

 

Губанов, чиркая спичками, ломая их то и дело, жадно, словно дорвавшись наконец-то до сигареты, по-блатному как-то, ухватисто, заковыристо, закурил.

Потом посмотрел мне в глаза и убеждённо сказал:

– Ты гениальный поэт!

– Ладно уж, Лёня, – сказал я. – Ты прямо как император всероссийский, титулы всякие играючи раздаёшь.

– Ты гений! – с пафосом явным сказал Губанов. – Я знаю.

Ну что за категоричность?

Откуда? Зачем? Почему?

Простецкая непривычность?

Нервичность? В толк не возьму.

Вот уж, право, замашки богемные.

(Похожие на дворовые).

Столичные? Или туземные?

Во всяком случае – новые.

Звук, превращённый в знак.

Я сказал:

– Хорошо, если так.

 

Губанов, поёжившись, выпустил сигаретный белёсый дым из обеих ноздрей, затем, исподлобья, с прищуром стрелецким, с молодецким, зубастым вызовом, с вопросительным знаком, вместе с восклицательным, в серых глазах, взглянул на меня и спросил:

– Можно, я теперь почитаю?

– Читай! – согласился я.

Здесь же, в бездне столичного вечера, во дворе на улице Правды, стал он, заметно волнуясь, читать мне свои стихи.

 

И, честно, как и когда-то в прошлом, вновь сознаюсь: поначалу эти стихи не очень-то мне понравились.

Длинные. Даже слишком. Неровные. Грубоватые.

То несколько строчек искорками вспыхнут среди сумбура, то снова гул хаотичный, досадный, а то и провал.

Человек-то явно талантливый, даже очень, это уж точно.

И тон у стихов особый.

И лицо есть своё. И голос.

Да, собственно, всё в них – его, не чьё-нибудь там, а губановское.

Но что же меня останавливает?

Что мешает их сразу принять?

Непохожесть их, очевидная, на то, что сам я писал?

Так она и должна ведь быть, эта самая непохожесть.

Грубоватость их? Ну и что!

Нет, не знаю. Пока – не знаю.

Но что-то мешает мне принять их безоговорочно.

И ничего, пока что, видать, не поделаешь с этим.

 

Губанов это заметил.

Чутьё у него, врождённое, импульсивное, обострённое, на всё вообще вокруг, сразу, оптом, было отменным.

Да и реакция тоже, на любое движенье извне.

И тем более, разумеется, – на то, как люди, которым доверился, вроде бы, он, раскрылся, пускай и на время, перед ними, воспринимают, в основном, по традиции, с голоса, не с листа ведь, это не к месту и не к спеху, его стихи.

Обо всём этом я узнал не тогда, но уже очень скоро.

Он, покашляв незнамо зачем и смутившись, прервал своё чтение.

– Потом почитаю. Успеется. Ладно? В другой раз.

– Как знаешь! – сказал ему я.

 

Да, задело, конечно, Губанова то, что я, новый друг его и соратник вполне реальный, точно так же, как сам он, признанный половиной Москвы, недавно, да буквально только что, ну, полчаса каких-то назад, почему-то сразу не выразил ни эмоций своих, ни восторгов, не назвал его с ходу гением, как в богеме всегда называли, не признал его безоговорочно.

Это чувствовалось, я видел, в том, как вёл он себя тогда. Нахохлился весь. Насупился.

Шёл, руки в карманы, вразвалочку.

Головой, кручинясь, покачивал молчаливо. А то и вздыхал.

Потом он сумел собраться.

У нас опять завязался простейший, так, между прочим, по пустякам, на ходу, но всё-таки разговор.

 

Мы с Губановым, разговаривая, шли сквозь осень, сквозь шелест лиственный, сквозь огни столичные, вместе, шаг за шагом, слово за словом, напрямик, в разверстую даль.

Добрались до метро «Динамо».

– Так мы и до меня дотопаем! – Лёня сощурился, закуривая. Сквозь дымок сигаретный продолжил фразу: – Я-то на Аэропорте живу. Родители дома. Думаю, не помешают. Может, зайдём ко мне? Потолкуем. Чайку попьём. Ты не переживай. К себе добраться успеешь. Дом наш – неподалёку от метро. Каких-нибудь пять, ну, может быть, десять минут неторопливой ходьбы – и ты на метро успеешь до закрытия. Ну, зайдём?

Я взглянул на свои часы – и сразу же спохватился:

– Нет. Мне домой пора. Завтра с утра – занятия.

– Понимаю! – сказал Губанов.

Мы стояли с ним возле метро. Стояли, два парня, один – повыше ростом, другой – пониже. Поэты. Надо же! Молодые совсем. Познакомились. Подружиться в дальнейшем – удастся ли? Поживём – увидим. Посмотрим. Всё возможно. Ведь невозможное, как сказал не случайно Блок в озаренье, тоже возможно. Невозможного в мире нет. Есть – сквозь тьму приходящий свет. 

Поздний сентябрьский вечер, с его лиловато-чёрным, плотным куполом неба и жёлтыми, золотистыми, звёздчатыми, узорными, широкими всплесками листьев на всех окрестных деревьях, обволакивал нас прохладой.

Пора было нам расставаться.

Мы с Губановым обменялись телефонами и адресами, тут же, на месте, вписав их в свои записные книжки.

 

Губанов, похоже, маялся.

Моя – совсем ведь недавно, и, главное, так нежданно, – реакция на его стихи, которые всем в Москве, кого ни возьми, ни припомни, решительно всем, нравились, нет, какое там, вызывали восторг, восхищение, не давала ему покоя.

– Володя! – сказал он мне. – Давай-ка снова увидимся. Прямо завтра. Пойдём куда-нибудь. Пообщаемся. Что, лады?

– Завтра никак не могу, – сказал я. – Завтра я занят. А вот послезавтра – пожалуйста.

– Так можно приехать к тебе? – спросил, оживая, Губанов.

– Позвони мне вначале, заранее, обязательно. И приезжай. Днём, лучше всего. Послезавтра.

– Договорились! – сказал, пожимая мне руку, Губанов.

Мы зашли в метро. Попрощались.

И разъехались в разные стороны.

 

Такова наша первая встреча.

Вроде рядом она – и далече.

Камертонная. Чистый звук.

(Время – птицей из наших рук).

В недрах осени – добрый знак.

(Весь, как есть, вокруг – Зодиак).

Изначальная, беспечальная.

(Вряд ли будет потом – прощальная).

Встреча – присказка. Встреча – быль.

(Над столицей – звёздная пыль).

Встреча – с речью. Запев. Пролог.

(Драмой будущей станет – СМОГ).

 

Вскоре было у встречи нашей продолжение закономерное.

Судьба, видать, постаралась, распорядилась так, чтобы всенепременно, без лишней тягомотины, без отговорок непотребных, без промедления несуразного и ненужного, только так и никак иначе, потому что нельзя по-другому поступить никому из нас, хоть и время есть прозапас, чтоб к вискам не хлынула кровь, мы с Губановым встретились вновь.

 

...Через день позвонил Губанов.

– Старик! Володя! Привет! Как дела? Это я, Лёня. Ну что, скажи, приезжать?

Я сказал ему:

– Приезжай!

 

Через час, не позже, Губанов появился в моей комнате.

Был он тих, отрешённо-задумчив.

Некий свет, непривычный, таинственный, проступал на его мальчишеском, чуть припухшем, бледном лице.

И глаза его – были грустными.

Напрямик, откровенно, сразу же, без ненужных ему предисловий, каким-то вмиг изменившимся, отчасти звонким, торжественным, отчасти не слишком уверенным, акающим по-московски, с хрипотцою дворовой, голосом, но так доверительно, искренне, так просто, и в то же время почти с надрывом, с душой, моляще, Губанов сказал:

– Я стихи написал. Почитаю. Послушай. Тебе посвящается.

Я смотрел на него – и видел в нём, пришедшем сюда, какую-то неизвестную мне, разительную внутреннюю перемену.

Что-то с ним, безусловно, произошло, непонятное, а может и небывалое, за то короткое время, покуда мы с ним не виделись.

Я сказал ему:

– Почитай!

И приготовился слушать.

 

Губанов одним рывком не встал, а взлетел с места.

Он стоял посреди моей коммунальной просторной комнаты.

Свет, прозрачный и золотистый, плавно льющийся из окошка, освещал его побелевшее, без единой кровинки, лицо.

Зрачки его снова расширились и стали угольно-чёрными.

Но не было в нём обычной, обострённой, нервической взвинченности.

Было – спокойствие. Странное.

Обречённое. Роковое.

Но – невиданно светлое. Тихое.

Величавое. Доброе. Чистое.

Не спокойствие даже, но – глубь, за которой встаёт благодать.

– Осень, – сказал он грустным, нежданно дрогнувшим голосом. И посмотрел мне в глаза. – Посвящается это Владимиру Алейникову. Моему – навсегда – закадычному другу.

Потом взглянул за окно, за которым стоял, как в сказке, с теремами своими воздушными, с облаками поодаль, сентябрь.

Сощурился вкось на свет.

И стал, волнуясь, читать.

 

я – Здравствуй, осень, – нотный грот, жёлтый дом моей печали! Умер я – иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе... Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землёй пусть горит моё окошко.

 

Губанов закончил читать – и опять посмотрел на меня.

Был услышанным я потрясён.

И тут же предчувствие страшное чего-то непоправимого, что непременно должно произойти с Губановым, резко сжало мне сердце.

Что это? Боже Ты мой!..

– Лёня! – сказал я ему. – Поразительные стихи.

– Тебе понравилось? Правда? – просиял, расцветая, Губанов.

– Очень понравилось. Правда. Настоящие это стихи. Долговечные. Чувствую это. Понимаю. И очень твои, – сказал ему я уверенно, поскольку так и считал.

– Всё я давным-давно, поверь, про себя знаю! – с горечью, с откровенностью, предельной и запредельной, вдруг вымолвил, словно выплеснул наболевшее что-то, Губанов. – Проживу я ровно, запомни, тридцать семь отпущенных мне лет. Умру в сентябре. Вот в этом стихотворении всё про это и сказано.

– Господь с тобой, Лёня! Ты что? – воскликнул я. – Что за страсти такие ты говоришь? Да живи ты ещё сто лет! Зачем на себя самого ты каркаешь? Так нельзя. С такими вещами не шутят!

– Эх! – махнул Губанов рукой, как стрелец, идущий на плаху. – Со мной всё давно уже ясно!.. Меня ты, не сомневайся, точно переживёшь. Вспомни когда-нибудь, в будущем, когда не будет меня, этот день в сентябре. Всё я знаю про себя наперёд, всё знаю…

Нелегко было мне, после всех этих Лёниных откровений, сохранять, пусть и внешне, вынужденно, с беспокойством в душе – спокойствие.

 

Долго мы с ним тогда говорили.

За окошко смотрели. Курили.

Вечерело. Кружилась листва.

И росло – продолженье родства.

С тем, что есть. С тем, что будет потом.

С тем, что дремлет во сне золотом.

С тем, что явью издревле зовётся.

С тем, что песней потом остаётся.

Песней – сказкой. Чья речь хороша.

Песней – былью. И песней – преданьем.

Песней – правью. И песней – страданьем.

Всем, с чем с детства сроднилась душа.

 

Он открылся мне искренне, весь.

Он пришёл ко мне – сам. Выходит, надо было ему прийти не куда-нибудь, а сюда.

Он сказал мне тогда важнейшие для него, сокровенные вещи. И рад был, что я его лучше других понимаю.

Он читал мне свои стихи – и они открылись мне тоже, сами, причём по-иному, нежели день назад.

Я понял, насколько, при всех оговорках, они органичны.

Понял я, что принимать их следует мне такими, какими они явились в мир, который, при всей неразберихе своей, смешанной с красотою, как и поэзия, в нём живущая, был и есть.

Всё, что необходимо, стихи эти сами скажут за себя, скажут, раньше ли, позже ли, но обязательно скажут.

И это его, пронзительное, сквозь время ко всем обращённое:

– Государь! Не вели казнить! Вели слово молвить!..

И голос его, взволнованный.

И взгляд его, грустный, горестный.

И ясный свет в сентябре...

И, хотя в шестьдесят четвёртом даже до роковых тридцати семи лет жизни, на которые он сознательно закодировал сам себя, времени, для всего, что нужно человеку в молодости, казалось ещё так много, его мне уже сейчас, немедля, хотелось спасти.

Обречённость свою, в сознание намертво, прочно вошедшую, врезавшуюся в сердце, проникшую в душу, в кровь медленным ядом впитавшуюся, точно груз, непомерно тяжёлый, от которого не отделаться просто так, ничего не выйдет, потому и тащи, терпи, надрывайся, брат, не пытайся даже в мыслях освободиться от навязанной, кем – неведомо, и когда – неизвестно, жертвенной и мучительной этой ноши, от вериги этой чудовищной, он с собою всегда носил.

В свои восемнадцать – знал о себе он самое страшное. 

И всё-таки он – жил. 

И – живущий – писал стихи.

 

Может, всё ещё обойдётся?

Может, к лучшему всё изменится?

Может, Бог его всё-таки милует?

Что сказать? Не нужны здесь слова.

 

В этот день сентябрьский, с пронзающим ткань романтики прежней, с кружевом из наивности, как игла, диковатым, пока что, но явным, даже больше того, неизбежным ощущеньем грядущей драмы и трагедии, вслед за ней, началась моя дружба с Губановым.

 

Впереди была – осень. И всё, что ждало меня в ней.

Впереди была – молодость. Кто мне вернёт её ныне?

Впереди было – всё. Только лучшее. Как у России.

Впереди были – годы, где речи пришлось выживать.

III

 

…И на свечу смотреть уже больней, чем некогда – на солнце; без оглядки бежать – куда? – с собой играя в прятки, уйти в пространство? – щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску – итог невысказанных дней, но ждать – чего? – когда она, другая придёт пора? – я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.

 

Читали тогда – при свечах.

Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.

У меня:

– Наше время – свеча и полынь.

У Губанова:

– Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.

 

Свеча.

Над убитым лицом.

 

...Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагебешники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь – воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь – безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир,  вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, – скорее, как можно скорее, – ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, – вверх, на четвёртый этаж. 

 

Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:

– Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!

Его несёт – а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо – невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!

Он врывается в дверь – с разгона. Или нет, конечно – с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу – сказка. Но как – без сказки? Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь – оттуда. Это очень ему идёт.

Но кто же он? Это уж пусть гуртом – в грядущем – другие гадают.

Себя он оставил им – «на потом». Быть может, и распознают.

 

Вот он – стоит передо мной.

Гений. Смогист. Мальчик больной.

Парень дворовый. Почти хулиган.

Кореш богемный. Губаныч. Губан.

То ли подросток, то ли старик.

Что в нём за сущность? Плач? Или крик?

Что в нём за тайна? Что за печаль?

Сроду не скажет ведь! Как его жаль!.. 

 

Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчуждённое, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.

Маска? Нет, на лбу – поволока ледяного, давнего страха. 

В серых усталых глазах – тусклый отсвет смятения. 

Взмокшая чёлка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстёгнут, чтоб свободнее было дышать.

 

– Всё кончено, всё кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза – в платье ярком, и рифмы – звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости – чтобы не сгинуть в подлости. 

 

Лёня предельно взвинчен. Дальше – просто уж некуда. Настолько, что может, кажется, взвиться пружиной ввысь.  

Длинные пальцы его то судорожно сжимаются, то с усилием распрямляются, чтоб сжаться мгновенно вновь. 

Губы упрямо сомкнуты, обиженно, как-то по-детски, очерчены, в уголках их видна застывшая кровь.

Ноздри буквально трепещут. Щёки небритые дёргаются в нервном, беспомощном тике. Спазматически ходит кадык.  

Он шумно вдыхает в себя воздух, и лишь постепенно спадает со всей его небольшой, но крепкой фигуры чудовищное напряжение, сходит зыбкая тень отчаянного движения, оголтелой, безумной гонки.

Тогда он устало закуривает, смахивает ладонью нависшее вдруг невесомое колечко сизого дыма.

От кого он бежал? От чего?

Он отмалчивается. Ну и пусть.

Куда он бежал – знал. Ему спокойно со мной.

Мы сидим с ним в пустой квартире, в тишине, в наступивших как-то незаметно и быстро сумерках, совершенно одни – и молчим.

Потом говорим с ним зачем-то что-то совсем простое – о житье-бытье, о погоде, о понятном, вполне земном. 

Губанов не сразу, конечно, а так, по чуть-чуть, понемногу, оживает. Ну, слава Богу! Существует – в яви своей.

Видит оставшийся в старом, тёмном, в потёках, подсвечнике оплывший, слегка изогнутый огарок жёлтой свечи.

Зажигает привычно спичку, подносит её к фитильку.

Долго, пристально, весь уйдя в свет мерцающий, смотрит на пламя.

– А на столе свеча горит, горит Душа моя, не тает, и Ангел с Богом говорит, и Бог над Ангелом рыдает.

За окнами – там, где страхи его донимали, – темнеет.

Губанов, совсем по-домашнему, негромко читает стихи. 

– И Бог над Ангелом рыдает...

 

В начале семидесятых Губанову тяжело было жить, работать, просто – дышать, ощущать себя полноценным, востребованным, как ещё недавно и, казалось ему, так давно, человеком, ну а тем более – знаменитым в стране поэтом, нарасхват зазываемым ранее, днём и ночью, в любые компании, чтобы там он стихи читал и народ опять поражал, чтоб его на руках носили, обожали, ценили, чтили, подражали ему, желали познакомиться, подружиться, угощали вином, хвалили, по Москве на такси возили, всё, что он вытворял, прощали, без конца его выручали, вызволяли из всяких бед, потому что был он поэт, а не так, не хухры-мухры, словом, были к нему добры и внимательны все подряд, с кем он шёл сквозь рай свой и ад, с кем пудами ел вместе соль, пил, бузил, воспевал юдоль, уж такую, какой она, видно, свыше ему дана, – без своего, по его разумению, детища – СМОГа. 

 

Ему, общительному, остро нуждающемуся в реакции окружающих на стихи, живущему – действием, соборностью, перекрыли все пути, по которым он мог двигаться, обрубили все нити, связывающие его с миром.

Может, и не все, поскольку так вот запросто, пусть даже исходит это от властей, эти нити все разом никак не обрубишь, и связь с миром прекращается лишь тогда, когда человек умирает, а Лёня, слава Богу, был тогда ещё жив, и какие-то из нитей, которые не заметили, проглядели зоркие, бдительные, жестокие структуры, откуда исходили всевозможные запреты, оставались, были целы, ведь иначе и быть не могло, но так ему казалось, так – мнилось. 

 

Впадая в отчаяние, в тоску, в свои сложные, крайне тяжёлые, состояния, периодически охватывавшие плотным кольцом его, мятущегося, мечущегося по Москве, по знакомым домам, или же прячущегося непонятно где от всех и всего, переживающего свою боль наедине с собственной душой, а потом с большим трудом, буквально из кусков, подолгу, внутренне собираясь, он всеми силами стремился сохранить за собой положение лидера московской богемы.

 

– Ни веры, ни надежды, ни любви, стеклянные свидания в пыли. Лицо своё на зеркале возьми. Казни меня, казни меня, казни. Наверно, это в чёрных городах с монетою и чёлка молода. Наверное, но только не покой – с того бы света я ушёл к другой. Ты знаешь, ты сегодня – береста. Последнюю причёску перестань. У гробика иконы убери. Ни веры, ни надежды, ни любви! Я на рассвете жуткого письма, но утром, к четырём часам, весьма... Я вспомню прорубь в трёх верстах от глаз, и эта про…дь мне не даст отказ. Я завяжу на шее гордый шарф, я попляшу, я поплюю на шар – на шар земной, который груб и скуп, где спят зимой и где весной умрут, на шар земной, где у больных мука, на шар земной, где у здоровых – мука, на шар земной, где мне твоя рука напоминает уголок и уголь, где спят, как жнут, перебегая ять, где яда ждут, как ждут любимых мять, где день и ночь в халате пьянь и лень, где тень, как дочь, а если дочь – как тень, картонный раб, и на ресницах тушь, в конторах драк служивых десять душ, в моментах птиц – еврейская печаль, в конвертах лиц – плебейская печать. Работай, князь! Дай Бог вам головы, всё та же грязь – управы и халвы. Надейся, раб, на трижды гретый суп, оденься, наг, и жди свой Высший Суд. Солите жён, дабы пришлись на вкус, над платежом не размышлял Иисус. Я наклонюсь над прорубью моей – «О, будь ты проклят, камень из камней!..». Где вечно подлость будет на коне, а мы, как хворост, гибнем на огне. Когда, земной передвигая ход, разучатся смеяться и плошать, я – то зерно, которое взойдёт, не хватит рук, чтобы меня пожать. Ну а пока крепи меня, лепи. Ах, как же тянет спать да спать в гробу – ни веры, ни надежды, ни любви – я написал на белоснежном лбу!..

 

Но времена изменились.

Изменились они очень сильно, как-то вдруг, для многих – стремительно, для немногих – закономерно, и были они – другими, чем те, к которым привыкли все мы, то есть – родные, крылатые шестидесятые, с их молодостью, и храбростью, и радостью, вовсе не странной для нас, потому что она была нам вполне по возрасту, по силам, тогда безмерным, по нраву, тогда крутому, по многим ещё причинам, для нас дорогим и важным, – теперь же, мы понимали, настали для всей богемы иные совсем времена.  

 

Никто и не думал отрицать наличие его громадного дара.

Никому это и в голову бы не пришло. Делать это бессмысленно, и такое вот лобовое, прямолинейное отрицание обычно сводится к абсурду и не лучшим образом, если вспомнить о разумности подобных выпадов, характеризует всяческих злопыхателей. Поскольку дар есть дар, и он, да ещё такой, как у Лёни, вообще крайне редок, и сам за себя говорит, и существует, несмотря ни на что, а часто и вопреки всему, что хотело бы его погубить, унизить, окутать завесой замалчивания, – то он, будучи, по природе своей, жизнестойким и жизнетворным, сам себя ещё и защищает. 

 

Просто – жить стало сложнее, и сложность эта поначалу озадачивала, хотя, вскоре к ней притерпелись, но она ощущалась как изрядная тяжесть, для большинства непривычная, и утрата былой лёгкости в отношениях оказалась невосполнимой ничем, и уже вселяла в души тревогу по поводу возможной утраты свободы, и требовала напряжения всех человеческих сил, – и далеко не всегда удавалось общаться столь же интенсивно, как прежде.

Да и усвоение духовных ценностей – занятие, согласитесь, настолько важное, что тут и соваться с вопросами и советами нечего, – было делом сугубо индивидуальным.

Ещё во многом следовало разобраться, многое передумать, находя для себя верные ориентиры и в странноватой, зыбкой действительности, пока что не устоявшейся, дрожжевой, и только начинающей преподносить сюрпризы и, с изуверской расчётливостью и актёрской привычкой к выразительным паузам, постепенно, снимая маску, показывать истинное своё лицо, – и, конечно же, в области творческой.

Это требовало неторопливых ритмов.

Лёнины же ритмы, нервические, импульсивные, с надрывом и перебором, для некоторых становились тяжелы, а то и невыносимы.

Губанова это обижало. Ему, не привыкшему к любого рода запретам и отказам, донельзя избалованному богемной, шумной, щедро сдобренной выпивкой и похвалами, двойственной, в общем-то, славой, об уровне которой он, с самого начала своего взлёта и в дальнейшем своём кружении по мистическим кольцам столицы, на удивление трезво заботился, – казалось это, прежде всего, проявлением зародившегося и уже непрерывно растущего человеческого невнимания. 

 

– Этой осенью голою, где хотите, в лесу ли, в подвале, разменяйте мне голову, чтобы дорого так не давали. И пробейте в спине мне, как в копилке, глухое отверстие, чтоб туда зазвенели ваши взгляды... и взгляды «ответственные». За глаза покупаю книжки самые длинные, баба будет любая, пару чёрных подкину ей. За такси очень ласковое, шефу с рожею каменной я с презреньем выбрасываю голубые да карие. Ах, копилушка-спинушка, самобраная скатерть, мне с серебряной выдержкой лет на пять ещё хватит. За глаза ли зелёные бью зелёные рюмки, а на сердце влюблённые все в слезах от разлуки. Чтоб не сдохнуть мне с голоду, ещё раз повторяю – разменяйте мне голову, или зря потеряю!..

 

Груз собственных, сверхнасыщенных эмоциями, пронизанных пульсациями времени, озарённых вспышками прозрений и гнетущих его предчувствий, полных щемящего лиризма и эпического размаха, диковатых, сумбурных и таких оголённо-подлинных, стихов – оказывался порою, в прямом смысле слова, несносным для него.

Это не было напечатано, в книгах ли, в периодических ли изданиях, как и полагается, как и надо бы по-хорошему, по-людски, да к тому же ещё бы и вовремя, – то есть не жило отдельной, особой, уже ни в чём не зависящей от автора, жизнью, в которую мог бы, наверно, войти настоящий, хороший читатель, друг поэта, неведомый или знакомый ему, но всегда возникающий в жизни печатного слова. 

Это было записано на бумаге, в любимых Лёней больших тетрадях, наподобие амбарных книг, его характерным отчётливым почерком, так, что каждая буква в строке существовала и вроде бы рядом с другими, и отдельно, сама по себе, как и сам Губанов, заметим, – или же просто, без всякой записи, держалось в голове, и вспоминалось навязчиво, ежесекундно, и томило его, тревожило, а не просто слегка волновало, – нет, его это мучило, жгло, – и он чувствовал потребность кому-то это прочитать, чтобы этот «кто-то» проникся прочитанным, понял его. 

 

– И буду я работать, пока горб не наживу да и не почернею. И буду я работать, пока горд, что ничего на свете не имею. Ни пухлой той подушки мерзкой лжи, ни жадности плясать у вас на теле, ни доброты – похваливать режим, где хорошо лишь одному злодею. Ни подлости – друзей оклеветать, ни трусости – лишь одному разбиться, ни сладости – по-бабьи лопотать, когда приказ стреляться и молиться. И буду я работать, словно вол, чтоб всё сложить и сжечь, что не имею. И как сто тысяч всех Савонарол кричу – огня, огня сюда немедля! В плаще, подбитом пылью и золой, пойду лохматый, нищий, неумытый по пепелищам родины другой, как тот весёлый одинокий мытарь. И буду я работать, пока гор не сдвину этих трупов, что зловонят, и буду я в заботах, как собор, пока всё человечество зло водит за ручку, как ребёнка, и, шутя, знакомую даёт ему конфету – ах, Бога нет, прелестное дитя, и Бога нам придумали поэты. Но есть, есть Страшный Суд, и он не ждёт, не тот, который у Буонаротти, а тот, что и при жизни кровь с вас пьёт, по щёчкам узнаёт вас при народе. Ах, что вам стыд, немного покраснел, но кровоизлияние – не праздник. Да, на врачей вам хватит при казне, как вам хватило дров при нашей казни. Но буду я работать, пока гол, чтоб с царского плеча сорвать мне шубу, когда уже зачитан приговор и улыбается топор не в шутку. Но буду я работать до тех пор, пока с сердец не сброшу зло и плесень. Ах, скоро, скоро вас разбудит горн моих зловещих, беспощадных песен!..

 

Каждой клеточкой существа своего ощущал он, что его намеренно загоняют в угол, сознательно и жестоко лишают возможности дышать, но не желал с этим наваждением смиряться.

Коренастый, губастый, взлохмаченный, то ли этакий богатырёк сказочный, то ли Емеля, то ли Иванушка, но ему, во всяком случае, вполне подошло бы музейное, старинное, небольшого, по меркам нынешним, размера, воинское облачение, – да и вообще, как любил он подчёркивать, со значением и мальчишеским самолюбованием, приводя приятную для него и лестную аналогию, такого же роста, как Стенька Разин! – боец, вождь, он снова страстно мечтал оказаться во главе своего воинства.

 

Но проявлять активность – да и просто-напросто рыпаться, возникать, слишком часто, больше положенного, напоминать о себе, и особенно предпринимать какие-нибудь, смогистского толка, скандальные акции, вроде многолюдных демонстраций, чтений в известных своей демократичностью научно-исследовательских институтах, вроде Курчатовского, и так далее, – то есть, выражаясь грубее и резче, мозолить глаза властям, – ему многозначительно и категорично, чтобы знал, что предел есть любому терпению, не рекомендовали.

 

– Благодарю за то, что я сидел в тюрьме, благодарю за то, что шлялся в жёлтом доме, благодарю за то, что жил среди теней и тени не мечтали о надгробье. Благодарю за свет за пазухой иглы, благодарю погост и продавщицу за то, что я без паюсной икры смогу ещё полвека протащиться. Благодарю за белизну костей, благодарю за роковые снасти, благодарю бессмертную постель, благодарю бессмысленные страсти. Благодарю за серые глаза, благодарю любовницу и рюмку, благодарю за то, что образа баюкали твою любую юбку. Благодарю оранжевый живот своей судьбы и хлеб ночного бреда. Благодарю всех тех, кто не живёт, и тех, кто под землёю будет предан. Благодарю потерянных друзей и хруст звезды, и неповиновенье. Благодарю свой будущий музей, благодарю последнее мгновенье!

 

Он зачастил в психушки.

О, эта чудовищная, псевдоврачебная, совдеповская затея, эти предприятия по переделыванию здоровых людей в законченных инвалидов!

Слишком уж много моих приятелей прошли через этот ад, потому и есть у меня должное о нём представление.

Сам я – чудом его миновал. Повезло. Слава Богу, что – так. Но хватало мне встарь нервотрёпок и на воле, без всяких психушек, и ещё неизвестно, что хуже, и не хочется сравнивать их, потому что и то и другое – элементы системы одной.

Лёнина эпопея с психушками – затяжной, сплошной, откровенный мрак.

 

Помню, в середине шестидесятых ещё, в первый раз я поехал его навестить в больницу Кащенко. Привёз ему продуктов немного – чтобы поел, пачку чаю индийского – чтобы пил в своё удовольствие, стопку бумаги и авторучку – чтобы стихи писал, маленький томик Хлебникова – самый распространённый тогда, из малой серии «Библиотеки поэта», – чтобы читал.

И Лёня был тогда парень хоть куда!

Он выбежал ко мне такой оживлённый и радостный, будто находился не в дурдоме, а в доме отдыха.

Порывисто, весело, с широчайшей улыбкой во всё лицо, с озорным, немного лукавым огоньком в широко раскрытых серых глазах, обнял меня. Потом, по привычке столичной своей, чего я не очень-то любил, почеломкался.

И, сразу, с места в карьер:

– Старик! У меня всё в порядке. Ну подумаешь, мать сюда посадила! Здесь все врачи меня любят. Стихи мои любят. Я здесь рисую. Пишу. А когда попросят, врачам и медсёстрам стихи читаю. В общем, лафа! Ну, побуду здесь некоторое время, сколько там полагается. Думаю, что недолго. Зато отдохну. Витаминчиками подлечусь. А потом и отпустят меня восвояси. И снова буду на воле.

Довольный такой, оптимистичный, что я прямо диву давался, глядя на него, так оживлённо повествующего мне о своей расчудесной дурдомовской жизни, – и это на фоне больничных корпусов, палат, наполненных то истошно вопящими, то стонущими, то молчаливо глядящими перед собою людьми в измятых халатах, блёклых стен, решёток на окнах, то и дело проходящих мимо с каменными лицами врачей, каких-то грязных кастрюль, мисок и чанов, затхлой вони из кухни, шаркающих по полу подошв, тусклых электрических ламп, бьющихся в стёкла мух, паутины в углу, треснувшей штукатурки на потолке...

Да... Курорт. Дом отдыха. Санаторий.

А Губанов мне:

– Мы тут и поддаём, иногда. Если кто пронесёт с собой бутылку. Володя Высоцкий лежал здесь. Выписали его недавно. После запоя в себя приходил. Мужик что надо! Мы с ним подружились. Выйду отсюда – в театр к нему пойдём, на Таганку. Он звал. Ему стихи мои очень понравились. Мы с ним часто курили вдвоём, разговаривали. И он, представляешь, всё время просил меня почитать ему ещё разок. Ну, я, конечно, читал. И, ты знаешь, когда читал, то поглядывал на него – как он слушает? А он всегда расчувствуется, взбудоражится, и даже слёзы у него на глазах, и говорит, что это здорово, что вот это стихи так стихи! Жалко, что уже свалил он отсюда. А то с ним хорошо было поболтать. И выпить ему втихаря приносили. И я с ним к бутылке прикладывался. Не жизнь, а малина!

Я поглядывал по сторонам – и особой малины вокруг что-то не замечал.

А Губанов мне снова:

– Здесь Володя Яковлев лежит постоянно. Врач мне гору его работ показывал. У них тут целый музей. Творчество психов. Живопись и графика. И моих рисунков там полно. Володя, как только ляжет сюда в очередной раз, так сразу и рисовать начинает. У него и краски с собой, и бумага. Вина он не пьёт, ты знаешь. А курит много. Мне врач вчера говорил: «Яковлев дымит, как паровоз, глотает лекарства, молчит – и только и делает, что рисует. А работы раздаривает. Кто хочет, то их и берёт». Эх, поздновато я сюда залёг! Яковлев незадолго до меня выписался. А то я его разговорил бы. Может, и нарисовал бы меня. Художник-то он гениальный. А врачи о нём пишут, что псих. И репродукции с его работ в научные книги свои помещают. Вот, мол, какой у них имеется давний пациент. Врач меня стихи иногда переписать для него просит. Я для него по памяти уже много чего переписал. Здесь хорошо! Можно с людьми пообщаться. И я не скучаю. Да ещё и пишу свои новые вещи. Ничего, скоро выйду. И тогда нагуляюсь по полной программе. И ещё такое придумаю, что Москва изумится!..

Я смотрел на Губанова, слушал его – и вздыхал.

Это были – ещё цветочки.

 

Ягодки начались потом. И довольно скоро.

И тогда, по мере нарастания случаев, когда его вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, вырывали насильственным образом, выхватывали, изымали из привычной для него, сумбурной, переполненной происшествиями и впечатлениями жизни, унижая тем самым, придавливая, чтобы не рыпался, чтобы заглох, и в очередной раз помещали в психбольницу, где закармливали спецлекарствами, притупляя сознание, подавляя волю, старательно разрушая личность его, и кошмару этому надо было как-то сопротивляться, чтобы выжить, и надо было суметь остаться самим собой, – пребывание там вовсе уже не представлялось ему занятным, беззаботным, почти безоблачным времяпровождением в доме отдыха.

 

Психушки стали, если так можно выразиться, теневой, очень мало известной любителям его стихов, львиную долю его времени в совокупности своей сожравшей, стороной нелепой и хаотичной губановской жизни.

Сознательно, чтобы чего-нибудь не натворил, его упрятывали туда в годовщину пятидесятилетия советской власти, и до этого, и после этого, и множество раз, и не могло всё это пройти бесследно для его здоровья.

 

– Я провёл свою юность по сумасшедшим домам, где меня не смогли разрубить пополам, не смогли задушить, уничтожить, а значит, мадам, я на мёртвой бумаге живые слова не продам. И не вылечит тень на горе, и не высветлит храм, на пергамент старушечьих щёк оплывает свеча. Я не верю цветам, продающим себя, ни на грамм, как не верят в пощаду холодные губы меча.

 

Со своим больным сердцем и никуда не годными нервами он был, тем не менее, на редкость вынослив.

Мог мобилизовать волю. При случае проявлял чудеса героизма. Или, наоборот, являл собою образец терпеливости. Заводился – с пол-оборота. Срывался – так уж на всю катушку, безоглядно, без тормозов. Держался – на упрямстве.

Алкоголь впрок ему не шёл. Пьянел он быстро, терял контроль над собой и мог выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, набузить, надерзить, влипнуть в историю.

 

– Грею ли обледеневшее имя, водку ли лью в раскалённые губы? Строится храм батраками моими – каждою буквой и доброй, и грубой. Иконописцы ли жизни лишались, шмякаясь вниз и за хмель, и за гонор? Ведьмы ль на карих бочонках съезжались? Казнь полоскала волшебное горло. Только ли врётся и только ли пьётся, только ли нервы в серебряных шпорах, и голова под топориком бьётся, словно бы сердце в развалинах школы. Только ли гений, скорее глашатай и оглашенный по чёрному счёту, очень мне жалко, не я ваш вожатый – всё, кроме Бога, послали бы к чёрту!

 

Но его любили. И некоторые – пусть и не все – любили его по-настоящему.

Ему всё – или почти всё – пусть и поворчав, для порядка, пообижавшись, подувшись, – прощали.

Он словно нёс в себе, как в одном донельзя спутанном какими-то коварными духами клубке, вместе с дичайшими выходками и малоприятными, к сожалению, а потому и всякими сплетниками, обсуждаемыми охотно и часто сторонами его, уж такой, какова она есть, нестандартной, так скажем, натуры, – и раскаянье, и смирение.

 

– Моя звезда, не тай, не тай, моя звезда – мы веселимся, моя звезда, не дай, не дай напиться или застрелиться. Как хорошо, что мы вдвоём, как хорошо, что мы горбаты пред Богом, а перед царём как хорошо, что мы крылаты. Нас скосят, но не за царя, за чьи-то старые молебны, когда, ресницы опаля, за пазуху летит комета. Моя звезда, не тай, не тай, не будь кометой той задета лишь потому, что сотню тайн хранят закаты и рассветы. Мы под одною кофтой ждём нерукотворного причастья и задыхаемся копьём, когда дожди идут не часто. Моя звезда – моя глава, любовница, когда на плахе я знаю смертные рубахи крахмаленые рукава. И всё равно, и всё равно, ад пережив тугими нервами, да здравствует твоё вино, что льётся в половине первого. Да здравствуют твои глаза, твои цветы полупечальные, да здравствует слепой азарт смеяться счастью за плечами. Моя звезда, не тай, не тай, мы нашумели, как гостинцы, и если не напишем – Рай, нам это Богом не простится. 

Необузданный нрав его – не природное свойство характера, но скорее – от вызова, от желания защитить замечательную детскость, всегда жившую в нём и бывшую его сущностью.

– Скоро, одиночеством запятнанный, я уйду от мерок и морок слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог...

Угловатый подросток, да и только.

И в жизни, и в стихах.

– Ах, меркнут сумерки кругом. Ох, мелом судороги крестятся. Как семиклассник, я влеком коричневой спиною лестницы... 

Задиристый паренёк из московских дворов.

– Я – Дар Божий, я дай Боже нацарапаю...

Школьник, из числа способных, но хулиганящий.

– Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут...

И – глубоко, по-своему, верующий человек, заядлый, по своим задачам и возможностям, книгочей, благодарный, тоже по-своему, не всегда, к сожалению, а в прямой зависимости от сиюминутного своего состояния, от каприза или порыва, то чаще, то реже, слушатель тех людей, от которых мог, или мог бы, он почерпнуть нечто важное для себя.

– Стыжусь ваших глаз, боюсь непритворно. Спаси меня, Спас мой Нерукотворный!  

 

Соединение противоположностей как-то запросто, по-домашнему, и свободно в такой степени, что отдавало почти полным отсутствием контроля над собственными поступками, утратой чувства меры, а то и откровенной, без малейшей даже маскировки, распущенностью, что я не без оснований ставлю в вину развращавшей его, преувеличенно, с примесью сладкой лжи, захваливавшей, спаивавшей, сбивавшей с толку, то есть выполнявшей нехорошую работу, словно от тёмных сил зла получившей задание сгубить человека и усердно из выполнявшей, вполне определённой, псевдобогемной прослойке в столичном богемном роении, – правда, и сам Губанов был далеко не подарок, и слишком уж часто себе позволял такое, чего позволять не следовало, но дар у него был, и дар этот был настоящим, и порою, спохватываясь, то сам Лёня отчаянно боролся за него, за его сохранение, то дар его, точно смилостивившись, выручал его, вывозил, в силу своей подлинности, а следовательно, и живучести, но годы шли и шли, и развитие губановское то делало рывок вперёд, обнаруживалось в новом качестве, и этим радовало, то сызнова притормаживалось, и это огорчало, но вера в движение оставалась, и происходил наконец новый рывок, и дар его, укрепившись, воспрянув, расцветал, как бывало когда-то, в молодости, в лучшую, самую сильную, ошеломляюще яркую пору его творчества, – да, что и говорить, соединение противоположностей, разнополярность многих его черт, настроений, сторон характера, в непрерывном брожении общем, кипении, с доведением до высшей точки нагрева, со взвинчиванием и разрушением всех нервов, живых клеток, частиц своего естества, с маниакальной потребностью постоять, ещё и ещё, «у бездны на краю», побывать на грани гибели или прозрения, заглянуть за черту, прогуляться в зазеркалье, совершить путешествие на тот свет, а потом и вернуться обратно, как ни в чём не бывало, непрерывно, то по-детски, любопытствуя, то по-юношески, с озорством, то с беспечностью вневозрастной, на авось, то сознательно, целенаправленно, играть с огнём, испытывать себя всё в новых, желательно экстремальных ситуациях, проверять себя на прочность, разуверяться в чём-то, а потом во что-то уверовать, и жить, жить, жить, жадно, стремительно, пламенно, и спешить, и куда-то лететь, и взлетать над землёй, воспарять, и обрушиваться нежданно вниз, на ту же самую землю, падать, с болью, с мукой, с увечьями, и при этом смотреть в небеса, и вставать, и мчаться вперёд, и, очухавшись, рваться ввысь, и всё это называлось особым соединением разных противоположностей, – и всё это, всей этой кипенью, действительно уживалось, уживалось в нём, как и в неустанно воспеваемой им России, у которой, по его ещё юношескому и с годами только крепнущему убеждению, «всё впереди, всё впереди».

 

Сейчас, в наше с вами, свободное, или псевдосвободное, может быть, но такое, какое уж есть, и какое отпущено всем, сложноватое, как и всегда, невесёлое, в общем-то, время, но зато и такое, в котором вдосталь всяких полезных открытий и действительно замечательной, многоликой и многозначной, настоящей, живой новизны, как-то слишком охотно и много рассуждают, все поголовно, кто поглубже, кто по верхам, о всякого рода энергиях.

Конечно, они есть. Как им не быть – в мире? Само бытие, весь космос, жизнь в нём – сплошные энергии. И слово, и мысль, и музыка, и живопись, и любовь, и грусть, и радость – энергии. Время, а с ним и пространство, и память – тоже энергии. Везде, во всём и всегда, вокруг – сплошные энергии. Круг из энергий. Коло. Шар. Дом. Свет. Дух. И – путь. Везде на пути – энергии. И – свет созиданья. Так. Энергии бесконечны. И воздействие их все мы ощущаем всегда на себе.   

Да и мистическое нынче в почёте.

Но оставим в стороне шарлатанство и паразитирующих на модной теме невежд.

Посмотрим на дело серьёзно.

Губанов – поэт мистический, отрицать это невозможно. И – поэт очень русский.

То древнейшее, ведическое, что было у него в крови, порой смутно, порой отчётливее осознаваемое, но врождённое, диктующее образ и строй, постоянно прорывалось наружу, соединяясь с другими, усвоенными им в процессе духовного развития, традициями, в первую очередь с православной верой.

В этом сплаве роли кремня и огнива играли интуиция и вдохновение. 

 

Губанов был прирождённым импровизатором. Надо опять подчеркнуть эту грань его дара и напомнить об этом.

Когда в нём вспыхивал огонь творчества, он, будучи буквально за минуту до этого совершенно другим, весь, моментально, всем своим существом, почуявшим приближение чуда, преображался.

Глаза, дотоле какие-то мутные, словно спящие, вдруг ярко вспыхивали, изнутри, из глубины своей, странным, соединяющим жар и влагу, пламенем, а потом, высветляясь всё более, наполнялись какой-то загадочной, межзвёздной, что ли, материей, или энергией, и стояли, как две звезды, посреди бесчасья, во мгле, на краю беды, и сияли.

В его движениях тотчас же появлялась, я бы сказал, раскованная, вне логики, рисковая сосредоточенность.

Стихи свои зачастую записывал он почти набело, – позже, и то неохотно, вносил иногда в текст некоторые, всего лишь, мелкие уточнения.

 

Когда же он сам начинал править и упрощать собственные стихи, наивно надеясь, что, может быть, на родине их издадут, – и эта самоцензура и редакторство доморощенное настигали его, бывало, уже в поздние годы его, пусть и дико это звучит, потому что был он тогда, относительно, пусть, но молод, ну – за тридцать, подумаешь – возраст! – что ж, возможно и так, для кого-то, я подумал, но не для него, про себя-то он всё уже знал, – когда же свои стихи переписывал он самолично, подчеркну ещё, без принуждения, по причине, для всех неясной, ум за разум, наверно, зашёл или нечто вроде затмения было с ним, такое бывает, – когда же свои стихи, повторяю, он переделывал, – то всё из них исчезало, что было его, губановским, и получался некий блёклый, невыразительный, так, с отдельными блёстками, но без горения, текст.

Поэтому надо Губанова издавать – лишь в подлинном виде. То, что было записано им – в озарении и прозрении.

Сивилла, наверное, тоже не заботилась вовсе о стиле.

Ведические певцы вряд ли правили свои гимны.

Лирники украинские не брали в расчёт пунктуацию.

Орфею и в голову не приходило работать над текстом с редактором.

Вспомним Хлебникова – «и так далее...»  

 

Следует учитывать громадное воздействие стихов его на людей, особенно при чтении их самим поэтом, впадающим в транс, причитающим, плачущим, кличущим, вещающим, – да и при чтении текстов с листа, когда работает их поле, – чрезвычайно сильное.

Губанов не только сам обладал мощной энергетикой, но и обострённо-чутко воспринимал все приходящие к нему извне «сигналы» времени и пространства.

Был проводником между высшей силой, руководящей его творчеством, и своими слушателями или читателями.

Не зря сказано: на всё воля Божья.

Губанов и был выразителем воли Божьей.

Делал это, как умел. Не всегда осознанно. Потому что в состоянии транса сознание спит, а бессознательное создаёт образы. Сказанные и записанные в таком состоянии слова – не результат лабораторно-дотошной работы, но – озарение, ясновидение, пророчество. 

 

Абсолютно всё, что предсказывал Губанов, с Россией уже произошло. И происходит дальше.

По счастью, в лавине трагизма брезжит спасительное, отзывающееся не лживым современным практицизмом, а несокрушимым ведическим разумом «всё впереди».

 

Лёня, Лёнечка! Лёнька. Губаныч.

Заводила, упрямец, страдалец.

Я ещё расскажу о тебе.

А пока что оставайся на старом нашем снимке – молодым, в луче своей ранней и горькой славы.

Смотри и с фотографий начала семидесятых – уже другим, изменившимся, намаявшимся, набравшимся житейского опыта и не желающим сходить с дистанции; оставайся и на них – поскольку предстоит тебе ещё столькое пережить и столькое сказать, чтобы оставить всем нам свой образ времени.

Оставайся в стихах своих – навсегда.

– И сгорев, мы воскресаем Вознесенья вешним днём. Небо с синими глазами в сердце плещется моём.

Узнаваем ты в любой строчке.

И свеча твоя – не погасла.

И лицо твоё – не убито.

 

Свечи не догорели, ночи не отцвели, – вправду ли мы старели, грезя вон там, вдали? Брошенная отрада невыразимых дней! Может, и вправду надо было остаться с ней? Зову служа и праву, прожитое влечёт – что удалось на славу? Только вода течёт. Только года с водою схлынули в те места, где на паях с бедою стынет пролёт моста. Что же мне, брат, не рваться к тайной звезде своей? Некуда мне деваться – ты-то понять сумей. То-то гадай, откуда вьётся седая нить, – а подоплёку чуда некому объяснить

Роза ЧЕРТОВА

 

В ПАМЯТЬ О СЫНЕ

 

 

 

Кто кончил жизнь трагически – тот истинный поэт…..      

                                                                                          В.Высоцкий

Олег Чертов был убит в 37 лет.

“Возраст для русского поэта - фатальный. Такова судьба высокого поэта”, – писала вдова Т.Чертова. А дочь Анна говорит: ”Мой отец – гений”.

Хочу поговорить о Сыне…

Сын…Сынок…Малыш…Подросток…Юноша…Мужчина…

Особенно счастлива мать, когда рядом с ней находится внимательный сын. Мы, родители, привыкли к мыcли, что обязаны учить детей, считая, что имеем на это право. Растёт ребёнок, взрослеет. Но мы всё время считаем, что стоим выше их по опыту, образованию, способностям.

А так ли это?

Стоит задуматься над тем, в чём они превзошли нас, своих родителей. Стоит в суете остановиться, найти время понаблюдать, проанализировать и построить, может быть, новую линию поведения отношения к ребёнку.

Я так и поступала.

Радость и гордость мне доставляли сыновья: Сашенька и Олежек. Оба были добрые, ласковые, заботливые, чуткие, любимые и любящие.

Оба сына выросли патриотами, оптимистами, умеющими увлечённо отдаваться работе. Помню, как однажды после сложного боевого похода на атомной подлодке приехал Саша, и мы пошли с ним погулять по Набережной. Был морозный день. Пурга мешала идти и разговаривать. А сын спокойно напевал песню. Я удивилась: ”Сынок, так неуютно, а ты поёшь…” ”Это вы на Земле не понимаете, какое счастье ходить по ней", – ответил он.

 

* * *

 

Прошло более 20 лет, а я хорошо помню уверенный голос Сына, его мудрые слова. И с тех пор я окончательно поняла, что у детей надо учиться тому, что они знают, что усвоили, в чем превзошли нас…

 

* * *

 

Олег погиб неожиданно. Погиб в 1996 г. Время не залечило рану в сердце, не уменьшило боль, страдание, горечь потери. Все годы я думаю о нём, разговариваю с ним каждый день. (Таков удел страдающей матери). И уверена я в том, что он мне помогает, оберегает, заботится. Такое ощущение не покидает меня.

 

* * *

 

После защиты диссертации Олег стал работать преподавателем в Технологическом институте.

Однажды мы с ним пошли пешком в центр города: он – на лекции к себе, я в институт Повышения квалификации учителей. Сына удивило то, что мне предстояло проведение шестичасовой лекции. Он поинтересовался, как читается большой теоретический материал. Я  рассказала, что подготовленную лекцию повторяю во время двухчасовой ”проходки”. Знание материала позволяет уверенно и свободно работать, не заглядывая в запись. Олег откровенно улыбнулся и сказал: «Отлично. Расходимся. Я иду вперёд и повторяю лекцию”.

Лекцией своей Сын был доволен. Студенты  тоже. Так “родился” настоящий лектор.

 

* * *

 

Хочется рассказать, как формировался характер Олега. Некоторое время он занимался археологией, ездил в экспедиции. Это способствовало развитию интереса к прошлому.

 

* * *

 

Готовя материал к печати, несколько раз посмотрела на книги, стоящие в шкафах, и подумала, что нет ни одной, чтобы её не прочёл Олег. Русскую классику он знал досконально, даже ту, которую не вводили в список обязательного чтения. Знал хорошо и иностранную литературу, особенно классическую 18-19 веков.

 

* * *

 

Я внимательно следила за чтением детей. У нас было много книг: полные собрания сочинений классиков, огромное количество произведений для детей, репродукции музеев, комплекты грампластинок, диафильмов. Поощрялось увлечение детей коллекциями монет, значков, открыток, марок. Увлечение в семье захватывало всех. Не было трагедии в том, что иногда одни занятия заменялись другими. Основной задачей было увлечение детей, стремление заинтересовать желанием познать неизвестное, развить наклонности, научить беречь время, не тратить его на пустые, ненужные безрассудные занятия, увлечения. Радовались дети от общения с рыбками, хомяком, попугаем. Но значительное внимание уделялось чтению сказок, просмотру диафильмов, заучиванию стихов наизусть. Именно всё это способствовало умственному развитию и формированию характера.

 

* * *

 

Любознательный Олег был младшим в семье. С раннего детства этот подвижный, шустрый, весёлый мальчик всегда находил занятие: лепил, резал, клеил, очень любил патефон, часами слушал детские песни и сказки, смотрел диафильмы.

Почему-то с восторгом постоянно подробно рассказывал сказку: ”Липунюшка”. Очень радовался, что Баба-Яга сердилась и никак не могла справиться с умной и находчивой девочкой. Глаза малыша горели от восторга. Он тормошил сидящего рядом и с радостью показывал, как Липунюшка садилась на лопату, чтобы Баба-Яга не затолкнула её в печку…

Сказки для Олега остались любимым жанром на всю жизнь. Они его успокаивали своим остроумием и победой Добра над Злом.

Любил он сказки и считал их вечными, верными учителями детей. Всегда приобретал “Сказки мира” и Андерсена. Может быть, смешным покажется разговор с Олегом. Было время, когда ежедневно показывался мультфильм «Ну, погоди!». Уже будучи взрослым, он сказал: “Не люблю зайца! Ну и зануда он. Жесток по отношению к волку, - помолчал и добавил серьёзно, без признаков смеха и юмора.  – Маленький, а гадкий”.

 

* * *

 

Бабушка Варя, работая на кухне, без устали, терпеливо помогала мальчику запоминать буквы. И уже в 5 лет он хорошо читал крупные заголовки газетных статей. А дедушка быстро научил внука хорошо играть в шахматы. И это увлечение осталось у Олега на всю жизнь любимым занятием.

 

* * *

 

К старшему брату Саше приходила преподаватель по музыке. Игра на пианино увлекала старшего и, конечно, поднимала его авторитет в глазах младшего. Лёша (так мы дома называли Олега), внимательно прислушиваясь к старательной игре брата, однажды робко сказал, что тоже хочет научиться играть. И научился. Музыка осталась постоянным увлечением, которое позже реализовалось в развитии навыках игры на гитаре. И на всю жизнь Олег сохранил бережливое отношение, «уважение» к музыкальным инструментам.

 

* * *

 

Общение со старшим братом и его друзьями  приблизило Олега к знакомству со школьными проблемами и задачами. В подростковом возрасте он увлекался стрельбой, борьбой, позже – волейболом, баскетболом, ходьбой, многочасовыми походами, системой йогов, покорением гор. И всем он увлекался с радостью, т.к. знал, что развивается умственно и физически.

 

* * *

 

Учёба в школе и институте проходила всегда успешно. Постоянная познавательная занятость научила Сына ценить время, экономить часы для полезного чтения. Увлечённость познания была для него так велика, что постоянно вечерами он имел потребность поделиться новым. И он был прав. Умение узнавать новое и желание рассказать кому-нибудь известное всегда способствует лучшему запоминанию и рождению порою новых мыслей, открытий, обобщённых суждений. Иногда разговор познавательного характера доходил до двух часов ночи. Не хотелось мне, матери, быть только слушательницей. Вот и приходилось порою кое-что подчитывать новое, чтобы можно было принять участие в беседах. Эти вечерние разговоры были для нас важны. Плохо, когда человек замыкается в процессе познания. Он «заглушает» в себе то, что узнал, и становится «немым». И быстро забывает многое.  Очень важно иметь потребность рассказать, поделиться со слушателем, что способствует развитию не только памяти, но и логическому мышлению, накоплению словарного запаса, формированию навыка речевого стиля.

Годы учёбы в институте и Ленинградском университете – годы старательного умственного развития. Он хорошо выучил английский язык, греческий, латынь, грузинский, позже – чешский, мог разговаривать по-немецки, понимал французский. Он считал, что достаточно знать хорошо 2 языка, остальные заучиваются легко и быстро. Сын свободно занимался переводами. В США читал лекции на английском языке, преподавал латынь в Омском медицинском училище.

Думая об Олеге и читая воспоминания друзей и знакомых о нём, я встречаю очень важные слова для характеристики Сына как личности.

Да. Он был незаурядным человеком, одарённым, остроумным, целенаправленным, целеустремлённым и при любой усталости, загруженности весёлым, т.к. считал святым делом не быть грузом для окружающих, не давить их плохим настроением и влиять психологически. Он умел себя контролировать, беречь дружескую атмосферу, быть бескомпромиссным. Главное для него было чтение. Оно его радовало в любое время и возвышало процессом насыщения неизведанным.

 

* * *

 

На его столе постоянно лежали различные книги: трактаты по риторике, политике, философии Цицерона. Он изучал по его сочинениям эпоху гражданской войны в Риме. Прочитав роман Р. Джаваньоли «Спартак», Сын увлёкся историческими материалами о вожде крупнейшего восстания рабов до н.э. А узнав о гибели вождя в бою с Крассом, стал искать в библиотеке материал о нём. Так он узнал, что Красс с Цезарем и Помпеем входил в 1-й триумвират. И началось увлечение Цезарем. Сын изучил его «Записки» и «Юлианский календарь». Вот так цепочкой шло изучение мира.

Сначала – Античность (история и культура Древней Греции и Рима), потом эпоха Возрождения. Изучались труды деятелей, великих мыслителей, в которых находил он рассуждения о цели и смысле жизни, о безграничных возможностях человека, его воли и разума. Доказательством серьёзной работы может явиться обилие незнакомых для широких читателей слов, которые встречаются в его стихах: Каин, Авель, Икви, Бетани, Ркони, вериги, Гелати, Ваграти, Агнец и др. На столе постоянно появлялись произведения Данте, Леонардо да Винчи, Рафаэля, Тициана, Рабле, У. Шекспира, М. де Сервантеса, сонеты Петрарки, новеллы Боккаччо и трактат Эразма Роттердамского «Похвала Глупости». Позже Олег перевёл на русский язык трактат Эразма Роттердамского «О приуготовлении к смерти» и защитил диссертацию.

Знание мифологии является определённой ступенью развития человеческого общества.  Оно даёт огромный пласт представлений, мыслей, суждений, необходимых для формирования взглядов, мышления. Ведь в мифах отражена природа, общественные формы, народная фантазия. Можно сказать, что различные формы истории человечества увековечены в мифах. В них ставятся извечные вопросы о жизни и смерти, о загадке этих явлений, о стремлении их объяснить.  Олег познал, что в мифах говорится об открытии огня, целебности полезных ископаемых, о значимости ремёсел, о далёких сказочных морских и воздушных путешествиях, о покорении неба, морей, океанов, сооружении подземных городов. Он узнал и понял, что волшебство развивает воображение, рождает мечтательность, фантазию. Из мифов Сын узнал имена богов, легендарных героев, которые сначала очеловечивались в его детском сознании…

 

* * *

 

Глубокий след оставила в нём философия Платона, который утверждал, что любовь к высокой идее рождает духовное совершенство. Был Сын и учеником Сократа, который утверждал важность самопознания, истинного блага. Сократа мы дома все любили и считали воплощением «идеала мудреца».

 

* * *

 

Для Олега важно было при чтении умной книги найти дух обновления. И я старалась по мере возможности хоть немного прочитать, просмотреть те книги, которые его интересовали. С гордостью вспоминаю, как он, обняв меня за плечи, похвалил за то, что по его совету прочитала трактаты Цицерона и 35-й том из сочинений В.И.Ленина и даже законспектировала. Откровенный разговор по прочитанным произведениям, к удовольствию обоих, затянулся до 3 часов ночи. Всё это способствовало сближению и единению мышления.

 

* * *

 

Часто меня спрашивают, какие книги особенно любил Сын.

Любил и ценил произведения Пастернака, Булгакова, Ахматовой, Мандельштама, очень Бродского, Достоевского, Вл. Соловьёва, Арс.Тарковского, Д.Андреева. Трепетно Олег берёг книги: «Бег», «Белая гвардия», «Мастер и Маргаритта» М.А.Булгакова, «Браться Карамазовы» Ф.М.Достоевского. По-деловому оценивал «В окопах Сталинграда» В.П.Некрасова, «Горячий снег» Ю.В.Бондарева, произведения К.М.Симонова, М.А.Шолохова, И.Г.Эренбурга, Б.Н.Полевого, А.Т.Твардовского, Б.Ш.Окуджавы. Тема войны была для Сына священной. Он переживал, читая об ужасных последствиях страшной войны.

Любил Олег Родину свято, чутко относился к участникам ВОВ. Уважительно слушал их рассказы, тепло относился к каждому защитнику. А в один из юбилейных концертов, посвящённых Дню Победы, когда прозвучала песня Тухманова «С Днём Победы», сказал: ”Какой умница! Никогда подобную песню никто не сочинит. Святую вещь создал!”

Патриотический дух был свойственен для всех членов семьи. Порой до утра мы смотрели все международные матчи, соревнования, бои. Гордились Родниной и Улановым, Пахомовой и Горшковым, хоккеистами. Помню многословный восторг Сына после прослушивания триумфального концерта Н.Бабкиной.

 

 

* * *

 

Приходилось Олегу бывать за границей, но не было желания покинуть родные места. «Никогда не надо оставлять Родину. Она – наш дом!» – размышлял он.

У нас с ним был разговор в последнюю субботу перед его убийством. Я спросила, есть ли у него ощущение опасности. Он ответил просто: «Никто меня не тронет, так как я депутат Городского совета». И добавил: “У меня врагов нет…Нет врагов у меня”.

 

* * *

 

Олег был чувствительным, добродушным, порядочным человеком, который торопился жить, торопился многое сделать, успеть… не опоздать…

Любил Сын посещать кладбище, ухаживать за могилами умерших. В такие дни он подолгу с дочкой Аней переходил от одной могилы к другой, рассуждая вслух о людях. Обязательно он посещал Новодевичье кладбище и монастырь, поклонялся могилам святых и мыслителей. Интересна запись в дневнике: «Я долго сидел на старенькой скамеечке, касаясь пальцами тёплой чугунной решётки его могилы (Вл. Соловьёва ). Мои пальцы помнят и другую решётку, осеннюю, холодную, в лавре Достоевского. Оба раза губы мои шептали неслышную молитву. Дух мой взывал к учителям, и тихий прозрачный холодок ответа сотрясал меня до глубины, до слёз».

 

* * *

 

Имел Олег ранимую душу. Он был очень чувствительным человеком, поэтому переживал за тех, кому приходилось бороться за жизнь своих суждений, мыслей, утверждений. Поэтому он уважал и ценил поэта А. Твардовского не только за поэзию, но и за гражданскую позицию, за политическую смелость: публикацию «запретных» произведений. Любил, ценил, преклонялся перед Солженицыным, Сахаровым, Высоцким. Трагичным днём было для него убийство А. Меня. Вечером Сын сказал: «Теперь убивать будут смелее…»

Вообще-то он умел предвидеть развитие талантливых людей, радовался их успехам и ценил индивидуальность. Среди таких были О.Даль, Ф.Искандер, Л.Быков, младший Дворжецкий, С.Юрский, А.Миронов, Б. Гребенщиков, В.Шукшин, С. Любшин.

 

* * *

 

Многие нуждались в его радушном слове. Олег обладая искусством красивой речи, с душой проводил лекции на предприятиях, учебных заведениях, на встречах с избирателями.

Знакомы были омичи с яркими его выступлениями в газетах и журналах, по радио и телевидению, когда он выполнял роль комментатора, оппонента, потому что был многосторонне развитым, образованным человеком.

Любил Олег посещать детдом с подарками, уделял внимание больнице и библиотеке, прикреплённым к Шинному заводу. Заводчане до сих пор вспоминают его внимание и заботу о рабочих.

Однажды он провёл с преподавателями педучилища политинформацию, отвечая на вопросы в течение трёх часов, поразив всех глубокими знаниями.

Отличался Сын и умением слушать с улыбкой, не прерывая говорящего даже тогда, когда стоило. Я спросила его об этом. Он откровенно ответил: «В это время я размышляю о том, что слышу».

 

* * *

 

Любил Олег русскую речь, Русский язык, говорил ясно, чётко, умно, красиво, избегая пустословия. Очень уважал он Д.М.Лихачёва за бережное отношение к языку и называл его  «настоящим интеллигентом, болью и совестью страны». Он считал, что именно Лихачёв – защитник национальной культуры и национального языка.

Примечательно его размышление: «В шумных московских гостиных и питерском вежливом равнодушии довелось мне наблюдать скорбные перемены в русском языке. Язык теряет свою главнейшую и самую обыденную функцию – функцию общения человеческого. Не говоря уже о клятве, это слово встречается только в беллетристике и совершенно выключено из современного сознания. За всю жизнь я ни разу не слышал, чтобы кто - то сказал: «Я клянусь!», только бездумно употребляются выражения: «Боже мой! Господи! Чёрт возьми»…

Аксиологическая шкала показывает самый низкий уровень ценности этических понятий русского языка. «Честь, добро, нравственность (не говоря уж об умершем слове «добродетель»), даже «тщеславие», «честолюбие» - негативные понятия – всё это… пустые звуки, не обладающие какими-либо мотивационными потенциями. Современное сознание не реагирует на подобные слова.

 …Умирает язык Пушкина и Достоевского».

А позже он пишет: «Не сужу я, нет, не сужу. Просто тяжко, тяжко человеку в сетях мёртвых слов... «Давит власть бездушных слов»(Гумилёв)».

Ещё позже было утверждение: «Но, пока жив русский человек… будет тоска прорываться в живом слове», и «Язык всё-таки жив…»

 

* * *

 

Любил Олег мыслить, рассуждать. И в этом процессе он предстает удивительным человеком. «На себе самом я понял, почему подлость всегда имеет преимущество превентивности и неожиданности. Всякое исследование требует спокойствия и твёрдости духа, анализ действенен при нормальном пульсе, а обобщения возможны  при «холодной» голове. Но попробуйте не сорваться на гнев при встрече с подлостью, на гнев и презрение! И если вам это удастся, значит, вы что-то потеряли».

Интересно и другое размышление: «Видит Бог, мне не разобраться в побуждениях и мотивах подлости. Даже когда в психологии будет создана теория мотивации, причины подлости останутся белым пятном.»

 

* * *

 

Стихи у Олега, конечно, сложные и необыкновенные. Они написаны богатым языком, изысканным стилем. Ясные мысли учат размышлять. Стихи пророческие, удивительные, созвучные с заботами сегодняшнего дня. Что о них говорят читатели?

А.Плетнёв в статье «Поэзия - молитва» с эпиграфом «Мертва земля, где убиен пророк» высоко оценил созданный Олегом «поэтический мир», который помог ему пройти в вечность, так как он – Поэт-Пророк.

А.Плетнёв пишет: «За десятилетие с лишним до смерти,…когда ещё несокрушимо крепка была держава, Олег Чертов предвидел будущий её разор и поругание и свою мученическую смерть, будет просить Господа:

 

«За плечами – закат. Темнота впереди.

Всё мрачнее душа,

Всё безрадостней бремя.

Отпусти меня, Господи, освободи!

Нет. Не время!»

 

Его мысли в стихах многим понятны. Д.Соснов пишет: «…ведь голос поэта был особым, не спутать ни с кем…»

 

«Но, однако, однако,

Он особо в стихах отмечал

Проявленья Божественных знаков,

Создавая духовный очаг».

 

Преподаватель литературы Л.Б.Кудякова провела с учащимися литературные конференции по теме «Наследие Олега Чертова», материалы многих мероприятий об изучении творчества помещены на сайтах в Интернете.

 

* * *

 

Любил Олег книги, считая их лучшим подарком. Они учили его дружбе, пониманию людей, умению уважать их, помогать в работе и в личной жизни. За советы и нужные предложения его называли «энциклопедией».  Его речь часто украшалась крылатыми выражениями и ещё больше привлекала к себе внимание.

Помнятся слова, сказанные однажды им в нужный для меня момент: «Не следует отчаиваться, если исчезает утешение». В записях есть такие выражения:

«Мне понятна тоска умирающего»,

«Самое трудное и тяжёлое – это любовь к Богу и родителям»,

«Я чувствую, что где-то умирает человек».

 

Есть слова с очень непривычным смыслом:

         «И возвратится прах в землю, чем он и был,

         а дух возвратится к Богу, который дал его…»

         «Боже, спаси меня благодатью Своею!»

 

Олег знал, понимал, любил религию. Безусловно, на религиозное сознание оказали влияние «Библия», «Книга Экклезиаста», «Книга притч Соломоновых», «Книга премудростей Соломоновых». С интересом он изучал философию и религию китайцев, индийцев и других народов.

 

* * *

 

Человеческому интеллекту требуется многое. Надо всегда помнить, что Человека воспитывает всё: общество, социальный строй, искусство. Не стоит забывать, как велико влияние на человека лучших мастеров слова, композиторов, певцов… А как важны были фильмы: «Блокада», «ЧП», «Гусарская баллада», «Цирк», «Полосатый рейс» и многие другие. Олег считал, что литературу, искусство и науку ХХ века можно назвать «золотыми». Действительно, славу России приносили Козловский, Вертинский, Лемешев, Кристалинская, Пахмутова, Гагарин, Королёв, Калашников, Кошкин и многие другие.

Пропуская через себя гордость и благодарность за людей, приносящих славу Отечеству, он с тревогой писал: «Изобразительное искусство умирает…» «Трагедия оказывается в нехватке энергии» и дальше – фраза, заставляющая задуматься: «Познав мир красоты, пронизывающий мир, Пикассо возомнил себя Творцом и замкнулся на своём духовном потенциале. И ничего во всей Вселенной благословить он не хотел».

 

* * *

 

Любил Сын картошку, вареники, пироги с капустой, любил кормить друзей бабушкиными щами и блинами. Дом часто посещали институтские ребята. Бабуля всех кормила, поила горячим чаем и внимала их смеху, весёлым рассказам. Некоторые питались в течение месяца, пока родители были в отъезде. Даже сейчас многие приходят и вспоминают добрым словом дом и время. А я уже порой забываю, чьи это друзья: старшего сына Саши или Олега. Возраст разный, но все свыклись, сдружились и с теплотой вспоминают о встречах, проведённых в нашем доме.

 

* * *

 

Очень давно, точнее, в юношеские годы, Олег протянул мне кипу исписанных листов:

– Что это? – спросила я.

– Дарю свой дневник, свои мысли. Ты поймёшь, смеяться не будешь. Я свои тайны доверяю тебе. Тебе, только тебе.

И я всё годы умилялась словам размышления и откровения, по-матерински восхищаясь.

Кроме рассуждений о времени рождения русского языка и влияния Нестора, первых священников, служивших русскому престолу, в дневнике есть интересные выражения:

 

«Мир богат знаниями»,

«Если человек умеет любить, то он любовь даёт другим»,

«В трудностях и опасностях рождается человек»,

«Детей НАДО учить любить родителей!»,

«Счастлив человек тогда, когда его понимают, любят и он делает то, что хочет»,

«Важно научится состраданию, тревоге за будущее»,

«Ощущение вечности утрачивается из-за суеты, непонимания важности взаимоотношений, разумного отношения к жизни»,

«Гельвеций, разбирая человеческие качества, назвал зависть самым чёрным, самым беспощадным из людских пороков».

 

* * *

 

Олег признается, что особенно любил дождик, потому что он властвовал над ним, словно «Божественное омовение». «Было тихо, мирно, людей на улицах почти нет, скамейки пустые. Никто никому не мешал. Хорошо думалось. Думалось почему-то о Пикассо, о Стравинском». Почему о них? Возможно, потому, что они по-своему преодолевали трудности.

 

* * *

 

Конечно, очень Олег увлекался политикой. Печатал материалы о депутатах, администраторах, о власти, о деньгах и налогах, о политике и политиках, об оборонных предприятиях. Многое теперь, конечно, утратило актуальность, но тем было очень много… Я же не хочу о них говорить, так как из-за них и поплатился он жизнью.

 

* * *

 

Поражал Олег умением анализировать, сравнивать суждения писателей, стараясь понять индивидуальность каждого: Тютчева и Блока, Ахматову и Брюсова, Мандельштама и Волошина, Цветаеву и Есенина. Терпеливо учился он у Н.Бердяева и С.Булгакова  (русского экономиста, философа, который после долгих лет сомнений перешёл к религиозной философии, а затем – к православному богословию).

 

 

***

 

Листая письма, написанные сыном, невольно вспоминается доброе, ласковое лицо. Заботливые строки до сих пор излучают душевную энергию, радуют, обогревают душу, вызывают слёзы… Писем много, я храню их… Даже почерк, кажется, воскрешает в памяти внешний облик Сына.

 

* * *

 

Свой путь Олег Чертов прошёл достойно. Он открыл собой удивительный мир, путь к которому, может быть, следует взять для подражания. Правильно говорят, что эстетический человек живёт мгновением, философский – всей жизнью, а религиозный – вечностью.

 

* * *

 

Конечно, своими мыслями, словами, откровениями Олег прошёл сквозь меня. Его стихи, наполненные религиозными понятиями, являются философскими произведениями, которые не только удивляют оригинальной строкой, но и заставляют глубоко задуматься над каждым словом. Порою я вижу в стихах предугадание, виденье будущего.

                       

                        Когда мы веру до конца утратим,

                        Среди мирских соблазнов и сетей,

                        Последней нас оставит Богоматерь –

                        Своих безумных немощных детей.

                                                      

                        И будут заигравшиеся дети

                        В закатных ускользающих лучах,

                        В пустом дому, на вымершей планете

                        Смотреть на остывающий очаг.

                                                      

                        Тогда зловеще заскрипят ворота,

                        Войдёт беда в незащищённый дом,

                        Но Богоматерь явится сиротам

                        Берёзою пречистой под окном.

       

                        Как дети после тягостной разлуки,

                        Бежав из дома собственного зла,

                        Переплетём с ветвями наши руки,

                        Припав губами к молоку ствола.

 

                Моё сердце греют отзывы людей, которых приходится встречать, когда они проходят мимо его могилы на кладбище. Мне, матери, не стыдно за него. Я им горжусь и по-прежнему восхищаюсь, преклоняюсь перед его умом, порядочностью и перед доброй памятью, оставленной о себе.

                Он был хозяином своей жизни.

                Моё откровение, может быть, кому-нибудь поможет понять творчество Чертова Олега Владиленовича, человека нашего времени.

Геннадий ПРАШКЕВИЧ

 

АЗБУКА ВИНЫ

(из сгоревшей книги)

 

Почему – из сгоревшей.

Два года назад книга под таким названием должна была выйти в Луганске в издательстве «Шико». До этого там вышли – книга моих повестей «Нет плохих вестей из «Сиккима», и веселое сочинение А. Етоева и В. Ларионова (оба – Санкт-Петербург) «Книга о Прашкевиче». На Украине меня охотно печатали – и на русском и в переводах на украинский. Так бы и жить. Но пришла война. Типография, в которой находился тираж «Азбуки вины» (я вычитал и корректуру, и верстку) была уничтожена пожаром, возникшим после очередного украинского обстрела. А затем и ранее изданные мои книги были запрещены на Украине.

Но я человек опытный и терпеливый.

Многое видел, многое испытал.

Надеюсь, переживу и это.

 

Новосибирск, 2017.

 

А

 

АВТОГРАФ

 

В году семьдесят девятом (понятно, прошлого века) в Западно-Сибирском книжном издательстве решили переиздать роман «Поднятая целина» М.А. Шолохова. Юлий Моисеевич Мостков – редактор, страстный коллекционер писательских автографов, отправил автору письмо: «Уважаемый Михаил Александрович! Согласны ли Вы на переиздание Вашего романа?» Прекрасно знал, что автографом классика теперь обеспечен. Приготовился ждать терпеливо, но буквально через пару недель пришел ответ. Юлий Моисеевич вскрыл конверт и застыл изумленно: в тексте его собственного письма красным карандашом было подчеркнуто слово – согласен.

 

АСТАФЬЕВ

 

В писательской поездке на теплоходе по Оби в сентябре 1972 года отяжелевший, смахивая с невидящего глаза (память войны) слезинку, Виктор Петрович часами вел за столом свои потрясающие монологи.

 

…вот все кричат, прямо в крик идут: «Ох, ах, берегите природу!» А почему-то никто не кричит: «Караул! Караул! Вон какие выросли дети в наших малосортирных квартирах!» А это ведь наши дети губят природу. Подросли и губят. Я не тогда почувствовал ужас, когда увидел на берегу осетров сдохших, а тогда почувствовал этот ужас, когда увидел дохлых ершей. Ерши обычно все переживают, но, если уж и они сдохли – дрянь дело. К тому же наши советские браконьеры они ведь везде проникают, и такие они талантливые, что могут уничтожать вообще всё живое, даже не касаясь его. Вот стали мы активно кедр оберегать, не стали его валить, а просто вырубили все вокруг. Кедр сам и попадал…

 

…в Колпашево, все видели, на селекционной станции выращивают картошку. Просто картошку. Надо памятник поставить тем людям, которые привезли к нам в Россию картошку, потому что сейчас она – главная наша опора. Вот пишу сейчас «Оду русскому огороду», и сам картошку выращиваю, потому что рос не в городе, а в деревне на Енисее. Отец после бани выпивал, и всегда ему хотелось много шуму наделать. Врывался в дом с большим шумом, ладно мать успевала вынести посуду. Так и жили. А нынче какая жара, цвет сыплется с картошки. Хорошо хоть, что это такая культура, что от цвета своего никак не зависит…

 

…на фронте героизм и трусость неразделимы. Сегодня навалишь в штаны, а завтра, что называется, подвиг совершишь. На Днепре дожди шли, окопы оплыли, кухни не подходят, жрать все время хотелось. Дохлую рыбу выбросит взрывом, мы ее выбирали из груды трупов. А тут еще вторые сутки визжит на нейтральной полосе поросенок, совсем достал. Вот ведь нашел место дурак – пастись между двух армий. Ночью наши минёры проделали проход в колючке, бросили на спичках, и один солдатик пополз за добычей. Скоро нашел пустой домик, крышу с него снесло, упавшим бревном придавило дурного поросенка. Солдатик автомат положил у ног, в лунном свете кишки поросячьи выбирает. И вдруг чужой сапог на автомате. «Гут, гут, Иван!» Что тут сделаешь? Выбирает солдатик кишки, даже перестрелка затихла, две армии прислушиваются, чья возьмет? «Гут, гут, Иван!» Поросенок небольшой, но не бесконечный, – выбрал, наконец, солдатик все кишки. Немцы мясо забрали, и автомат его забрали. А что такое потеря оружия на фронте? Трибунал! Правда, немцы в тот раз порядочными оказались, пожалели солдатика, не генерал же приполз на нейтралку за поросенком. А может, сами – из бывших спартаковцев. Вынули диск и солдатику автомат вернули…

 

…пишу роман. «Болят наши раны». Это восемь дней на днепровском плацдарме. Там меня контузило. Ходил по трупам, все мы там по трупам ходили. Я лет десять потом равнодушен был к покойникам, только позже немножечко отошел. Прятались по оврагам, а однажды я, дурак, по гребню побежал, решил не мочить ног. Да и не верил, что немецкие самолеты или минометчики охотятся за одиночками. Когда справа и слева рвануло – еще не верил, но когда впереди, то понял – вилка. Рванулся, и все! Вспышка. Привет. Видите, весь кривой. Повезло: наши ребята случайно развернули стереотрубу – нет ли там чего поживиться, и меня увидели меня. Вынесли. Не могли не вынести. Я до того троих вынес – татарина и двух русских. До сих они пор приезжают в гости и на встречи зовут. Но я не ходок на такие встречи. Ветераны наши, пусть и небольшой, но всегда хотят войны, а я счастлив тем, что остался жив…

 

Впервые Виктор Петрович Астафьев официально поехал за границу именно в Германию – в ГДР по приглашению Евангелической академии. До этого и мыслей таких не было. И сейчас попытался отказаться. «Я контужен на днепровском плацдарме, зачем же поеду к немцам? У меня вон ключица выбита, и глаз не видит. Я спущусь там у них в ресторанчик шнапсу выпить, а за столиком – немец. Может, и у него глаз косит, ключица выбита, как у меня. Да еще, не дай Бог, на Днепре».

Но Виктора Петровича уговорили, а руководителем писательской группы назначили популярного тогда советского писателя Василия Ардаматского. («Сатурн почти не виден» и прочее). Как только поезд пересек государственную границу и миновал серые подворья Бялой Подляски, популярный писатель превратился в классика. «Витька, за водкой!» В итоге в Берлине Ардаматского и Астафьева поселили в разных отелях. С горя Виктор Петрович спустился в бар, заказал там стаканчик шнапса, сделал глоток, поднял глаза и замер. Перед ним сидел немец. Один глаз косил, ключица выбита, может, и на Днепре. И немец глянул на Астафьева – как в случайное зеркало. И видно было, что отражение ему не понравилось. Чтобы отвлечься, потянулся вилкой к последней оставшейся в его тарелке горошине, подцепил и понес ко рту. Только поторопился он, замасленная горошина сорвалась с вилки. Немец снова ее подцепил, понес ко рту и во второй раз ее не удержал. Это почему-то успокоило Виктора Петровича. Вот били мы вас, и будем бить, несколько даже заносчиво подумал он, имея в виду не столько даже немцев, сколько некоторых классиков русской советской литературы. А немец понес горошину ко рту, и снова ее уронил.

И так несколько раз, чем сильно улучшил настроение Виктора Петровича.

Он выпил еще один стаканчик отвратительного шнапса, и окончательно утвердился в той хорошей мысли, что вот били мы вас и бить будем! А немец между тем собрался, осторожно глотнул из своей рюмки и, настороженно косясь на Астафьева, взял в левую руку нож, аккуратно прижал им к вилке злосчастную горошину и съел.

Вот тут Виктор Петрович и уронил горестно голову на руки.

«Когда-нибудь они нас победят».

 

…первый секретарь – (Обкома, – Г.П.) – в Вологде дал мне квартиру. Писателю, сказал, нужна большая квартира. Свою, заметьте, мне отдал. Ну, а себе, чего ж, новую построил. Которую мне отдал, громадная – страсть. Жена Марья у меня маленькая, как увидела необозримую кухню, заохала. А я заперся в кабинете и работаю. Хорошо, наконец, удобно. А потом стал чувствовать, что вот что-то не так. И понял. Это, понял, неправильно, что я с Марьей в такой большой квартире живу, а никто ко мне не идет. Наверное, боятся обкомовской квартиры. Пришлось обзванивать всех: «Ну, почему не идете? Раньше-то шли в любое время!» Один брожу по хоромам. «Марья, – кричу. – Где ты?» – Она откуда-то отвечает: «Тута-ка!»

Пришлось переехать…

 

 

Б

 

БУДУЩЕЕ

 

Буданов Владимир Иванович.

Геохимик. Член-корреспондент Таджикской Академии наук.

Впервые записавшись в городскую библиотеку (второй класс), получил от библиотекарши на выбор сразу две настоящие взрослые книжки. Одна – «Выливание сусликов», другая – «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле Бигль». Вторая была толще, и в ней было много непонятных слов, поэтому будущий геохимик выбрал ее. Получилось, что счастливо и навсегда выбрал свое будущее. Правда, потом почти до двадцати лет считал сусликов жидкими.

 

ВИКТОР КОЛУПАЕВ (фантаст).

 

«Я не знаю, каким образом Вселенная может выйти из сингулярного состояния. Скорее всего, эта проблема не просто физическая. Но предположим, что скорость фундаментального воздействия начинает уменьшаться и Вселенная выходит из сингулярного состояния. Это происходит не в шуме и грохоте Большого взрыва, а в тихом Сиянии и Славе».

 

В

 

КНЯЗЬ СВЯТОСЛАВ

 

Осенью 1968 года я работал в поле на мысе Марии (Северный Сахалин).

Охотское море, обрывистые пустынные берега. Долгие дни, долгие маршруты. Тихая речка, в устье которой океан лениво валял по песку алые поплавки, расписанные хищными иероглифами, заросли черники. Время тянулось медленно, тем приятнее было думать о возвращении. Вот, думал я, с первыми затяжными дождями вернусь, а в Южно-Сахалинске как раз выйдет моя первая книга – книга стихов! И я буду дарить ее своим друзьям, девушкам, коллегам, всем будет счастье.

Понятно, что, вернувшись с полевых работ, я отправился в издательство.

К моему удивлению, настроение там царило совсем не праздничное, а Толя Кириченко, редактор, и без того невеселый человек, сказал, мрачно оглядываясь на закрытую дверь кабинета: «Понимаешь (мать твою), – он не умел говорить без таких вот вводных слов, – эта твоя книжка (мать твою) давно уже готова, осталось только (мать твою) подписать ее в свет, но у цензора (мать твою) возникли какие-то вопросы». Он посмотрел на меня серыми немигающими глазами и добавил: «Ты бы сам (мать твою) поговорил с цензором».

Конечно, Толя сказал это, не подумав.

До работы в книжном издательстве он лет десять ходил по морю на рыбацком сейнере – замом по политработе, свято верил в полиморсос, вот и запамятовал, наверное, что в СССР никакой цензуры не существовало, и цензоров не существовало. Просто работали во благо соблюдения важных государственных тайн некие молчаливые сотрудники Лито – невидимки, общаться с которыми имели право исключительно редакторы, но ни в коем случае не авторы. Что мне до того? Я был молод, верил в свою звезду и легко отыскал в Южно-Сахалинске нужное здание. Поднялся на нужный этаж, вошел в нужный кабинет. Женщина за столом сидела – молодая, привлекательная, умные, всё понимающие глаза. А главное, как выяснилось, ей чрезвычайно – очень и очень – нравились мои стихи. Она так и сказала: «Давно не читала ничего такого свежего».

Словечко – свежего – несколько резнуло слух, но я обрадовался сказанному, даже удивился: как это наш Толя (мать твою) Кириченко не сумел договориться с такой умной, с такой понимающей женщиной?

«Но есть, есть некоторые мелочи, – пояснила Лилия Александровна, так звали мою визави. Она щурилась, улыбалась чуть-чуть виновато, будто втайне немного все же стыдилась за меня, как бы подмигивала мне потаённо. – Вот тут, взгляните. В общем-то, чепуха, мелочь, дребность, как говорят болгары. Вы ведь знаете болгарский язык? – Непонятно было, гордится она моими знаниями или их осуждает. – Интересная получилась книжка, этакие интересные стихи с этаким историческим уклоном. Вы, наверное, зачитываетесь Замятиным? Нет? – удивилась она, и я тоже удивился: при чем тут Замятин? – Солженицыным, наверное, зачитываетесь. – В голосе ее что-то пряталось. Будто она не знала, чем в то время чтение Солженицына грозило читателям. – Как? И Солженицына не читали? Ну, ну. – Она мне совсем не верила, ее глаза подозрительно поблескивали. – Скажете ещё, что и Оруэлла не читали? Тогда понятно. Читать надо больше. А то вот вкрался в вашу книжку недостойный стишок – тоже с историческим уклоном. «Путь на Бургас». Хорошее название, но что вы тут пишете? «Где Кормчая книга? Куда нам направить стопы?» – процитировала она, как бы затаённо, понимающе, подмигнув мне. – Между нами говоря, товарищ Прашкевич, программа построения социализма нами уже выработана. – Её глаза строго сверкнули. – «Сократу дан яд, и прикован к скале Прометей». Ну, что вы, в самом деле, зачем так сразу? Все знают, что в мировой истории всякое бывало. «Болгары бегут. Их преследует Святослав». Почему же сразу – преследует? Это в братской-то стране. «Сквозь выжженный Пловдив дружины идут на Бургас. Хватайте овец! Выжигайте поля Сухиндола!» Как такое может быть? Что у вас за странные призывы? Вы же, товарищ Прашкевич, – она, наконец, определила правильную дистанцию между нами, – пишите о нашем (советском) князе Святославе. – Разумеется, она не произнесла вслух этого определения, но оно явственно угадывалось в ее тоне. – Якобы в девятьсот шестьдесят восьмом году, ровно тысячу лет назад, наш (советский) князь Святослав застиг врасплох мирные (братские) болгарские города, выжег Сухиндол и все такое прочее, многих болгарок изнасиловал… – голос Лилии Александровны сладко и страшно дрогнул. – А где тому доказательства? Как такое могло произойти? Разве мог наш (советский) князь вести себя подобным образом в нашей солнечной (братской) стране?»

Мне чрезвычайно понравилась открытость Лилии Александровны.

«В работах известного советского болгароведа академика Н. С. Державина...»

Но она понимала. Она без всяких слов всё понимала. Она даже договорить не дала мне. «Представьте мне труды этого академика».

Я обрадовался и на другой день принес умной бдительной сотруднице Лито второй том «Истории Болгарии» академика Н. С. Державина. То есть, в своей жизни мне, как автору, дважды удалось побывать в кабинете советского цензора.

Вот что было напечатано на странице тринадцатой.

«В конце весны или в начале лета 968 года Святослав Игоревич во главе 60-тысячной армии спустился в лодках вниз по Дунаю и двинулся по Черному морю в устье Дуная. Болгария была застигнута врасплох, выставленная ею против Святослава 30-тысячная армия была разбита русским князем и заперлась в Доростоле (теперь Силистра). Центром своих болгарских владений Святослав сделал город Преславец, т. е. Малый Преслав, расположенный на правом болгарском берегу Дуная. Чтобы спастись от непрошеного гостя, болгарское правительство вступило в переговоры с Византией, одновременно предложив печенегам напасть на Русь и тем самым заставить русских с их князем очистить Болгарию. Печенеги на это согласились и осадили Киев. Это заставило Святослава поспешить в Киев, но значительную часть своей армии он все же оставил в Преславце. Впрочем, ликвидировав в Киеве угрожавшую ему со стороны печенегов опасность, в следующем 969 году Святослав вновь направился в свою болгарскую область».

Внимательно дочитав отмеченную мною страницу, Лилия Александровна долго молчала, рассматривала меня умными всё понимающими глазами. «Откуда же эта печаль, Диотима?» Я даже встревожился. Да снимем мы с вами, Лилия Александровна, думал я, снимем мы с вами этот вредоносный стишок, посвященный нашему (советскому) князю Святославу, и пусть книга поскорее отправляется в типографию!

«В каком году издан том академика Державина?»

«В одна тысяча девятьсот сорок седьмом».

«А какое, миленький, сейчас тысячелетье на дворе?» – Лилия Александровна, несомненно, хорошо знала русскую советскую поэзию.

«От рождества Христова – второе, – ответил я, стараясь быть понятым правильно. – А если уж совсем точно, – пояснил я, – то сейчас идёт одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год».

Наступило молчание.

Потом Лилия Александровна вздохнула.

Потом она вздохнула и произнесла слова, которые я помню до сих пор.

«Тысячу лет тому назад и даже в одна тысяча девятьсот сорок седьмом году наш (советский) князь Святослав мог делать в солнечной (братской) стране Болгарии все, что ему заблагорассудится. – Тут она выдержала нужную паузу. – Но в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году мы ему этого не позволим!»

И моя первая в жизни книга ушла под нож.

И долгое время после всей этой истории привкус чего-то неясного, невыразимого жил во мне. Чужие слова высвечивались иначе, незнакомые тексты казались не понятыми правильно. Как же это так? Почему я читал академика Державина совсем иначе, чем Лилия Александровна? Что за странная муть всклубилась в душе, почему временами начинало казаться, что, возможно, они правы – все эти редакторы, цензоры, бдительные рецензенты, чиновники, блюдущие нашу чистоту? Боже мой, оказывается, они лучше меня знали: зачем рыбы? зачем острова в океане? зачем мораль? зачем Репин и Фальк? зачем Пушкин и Хармс? Ведь они умели так доверительно, так понимающе намекать и заговорщически подмигивать.

Потом я понял главное: спасает природа.

Вот солнце ставит над водопадом крутую яркую радугу.

Вот камнепад вычерчивает в ночной тьме блистающие огненные дорожки.

Вот океан медлительно выкатывает на влажный песок языки пузырящейся пены, а волны вдали бегут мелкие, кудрявые, как овечки. Вот валяется на отмели скелет сельдяной акулы, а там, один за другим, уходят в неведомое будущее океана и неба голубые очертания мысов. Рощицы бамбуков сменяются рощицами берез, с тяжелых ветвей свисают пыльные бороды лишайников. Пылают плети лиан, кровавыми сердечками украшая стволы ими же задушенных деревьев. Гигантские лопухи, запах запустения, запах палой листвы. Мелькнет на солнце в песке древний обсидиановый наконечник. И только океан, величественный океан вновь и вновь выкатывается из марева – посмотреть на мою тоску.  Природа – всегда творец.  Она создает все, что угодно – уродливое и смешное, грозное и прекрасное. И пока она жива, живы поэты.

«Расцветают, горят на железном морозе несытые волчьи, божьи глаза».

За одну эту строку, всего за неё одну Ивану Бунину можно простить многое.

 

 

Г

 

ГАЗЕТА «ШАНС»

(1992-1994 гг. «Разное»).

 

Комната в доме барачного типа (9 кв.м.), первый этаж, без электричества, без удобств, деревня Нижние Сапоги (лев. берег Оби) – меняю на благоустроенную трехкомнатную в любом южном штате Америки.

 

Две особи противоположного пола, составляющие простую сельскую семью, готовы рассмотреть деловые предложения любого зоопарка мира экспонировать их как типичный биологический вид Гомо советикус на условиях: а) обеспечение питанием по разряду высших млекопитающих; б) предоставление одного выходного дня в неделю для повышения культурного уровня; в) по истечению срока контракта – выход на волю в том районе земного шара, в котором экспонировалась указанная пара.

 

Одинокая женщина с древнерусским характером, потомок известного рода алтайских пчеловодов, страстно мечтает о встрече с одиноким мужчиной, гордящимся такими же чертами характера.

 

Недавно узнал, что моего прадеда звали Фима. Имею ли я право подать документы на выезд из страны?

 

Мужчина шестидесяти лет, образование среднее, уверенный коммунист. Ищу свою истинную половину, которая все выдержит и выдюжит, не продаст и не предаст, останется верной и сильной, а в последний роковой час печально закроет другу остекленевшие глаза, с благодарностию целуя в холодный лоб, и, рыдая, проводит туда, откуда не возвращаются даже самые уверенные коммунисты.

 

Рассматривая рубль нового выпуска, обратил внимание на то, что слово один там написано, как бы на деревянном торце, даже как бы годовые кольца просматриваются. Означает ли это, что наш отечественный рубль официально признан деревянным?

 

Продам мужа за СКВ или отдам в аренду!

 

Телеграфистка, сорок пять, сто двенадцать, беспорядочная тяга к спиртному. Где ты, мой кукушонок?

 

Лучше всего праздничный вечер запомнится вашим гостям, если вы отравите их копчеными курами, купленными в магазине «Алай», Горького, 19.

 

Господин президент! Софию Ротару как делить будем?

 

Вся страна говорит о приватизации. Я тоже за, но с жестким контролем, а то вот отнес сапожнику-частнику старые туфли в починку, а он мало того, что тысячу за подошвы с меня содрал, так еще запил на радостях. Теперь пришел в себя, говорит: ни туфлей моих у него нет, ни денег. Ну, не скотина? Я на всякий случай подпалил ему будку, чтобы наперед знал, что в приватизации главное – честь и достоинство, а остальное мы в гробу видели при всех вождях и режимах!

 

Всем друзьям и джентльменам, помнящим ласковую путану Алису, гостиница «Сибирь», верхние номера: срочно нужна финансовая помощь в СКВ. Срок отдачи – полгода. Вы меня знаете!

 

Самый ужасный пример массового уничтожения живых существ – это всемирный потоп. А известно ли сегодня точное число жертв? Существуют ли специальные мемориалы, посвященные данному событию? Осуждался ли прогрессивной мировой общественностью зачинщик потопа?

 

Нашедших шестого июля сего года дипломат из крокодиловой кожи в районе автобусной остановки Ягодная, просим дипломат вернуть и вовнутрь не заглядывать. Лучше позвонить по указанному нами телефону, чем потом всю жизнь прятаться в Бишкеке или в какой-нибудь другой Уганде.

 

Мы обуем всю страну.

 

 

Д

 

ПОСЛЕДНИЕ ДАРВИНИСТЫ

 

В ясный солнечный день зимой 1952 года на станции Тайга (Кузбасс) на ледяном катке (залитом, кстати, нами самими) некто Паюза – средний из семи братьев Портновых, обитавших на нашей улице (Телеграфной), дал, наконец, понять всем катающимся на катке, за что он вскоре сядет. Старшие братья Паюзы отправлялись в исправительные лагеря регулярно, вот и ему пришла пора. И сядет он за меня, за глупого Гену Прашкевича, ведь это я единственный на катке рассмеялся, увидев, как Паюза споткнулся на своих прикрученных к валенкам «снегурках» и упал.

Резко упал.

Такое бывает.

Но засмеялся я один.

Еще в детстве поразила меня красивая таблица-схема, вложенная в монографию Вильяма К. Грегори «Эволюция лица от рыбы до человека» (Биомедгиз, 1934)

Пустые злобные глазки, страшная разверстая пасть, ничего умилительного, чистый ужас, почти машинный стандарт, – позже я не раз встречал акулье выражение на вполне, казалось бы, обычных лицах. Лукавая хитринка в чудесных, расширенных от волнения зрачках опоссума, – позже я не раз замечал ее в глазах провинциальных, себе на уме, простушек, да поможет им Бог. Близорукие глаза долгопята с острова Борнео. Знаю, хорошо знаю писателя, который до сих пор смотрит на мир такими же близорукими глазами. Наконец, взрослый нахмуренный шимпанзе, надменно оттопыривающий узкие губы. Не самый близкий, но все же родственник тем гамадрилам, что были расстреляны грузинским солдатом, заглянувшим в смутные времена в Сухумский заповедник. Хотелось бы мне увидеть этого небритого придурка, передергивающего затвор. Он что, в самом деле считал сухумских гамадрилов террористами?

Я на всю жизнь запомнил таблицу Вильяма К. Грегори:

– девонская ископаемая акула,

– ганоидная рыба,

– эогиринус,

– сеймурия,

– триасовый иктидопсис,

– опоссум,

– лемур,

– шимпанзе,

– обезьяночеловек с острова Ява, и, наконец,

– римский атлет, триумфально завершающий эволюцию.

И всё это – одно лицо. И все это – наше сегодняшнее лицо.

С огромным изумлением я видел, что между обезьяночеловеком с острова Ява и пресловутым римским атлетом совершенно замечательно вписывается в таблицу бледное, вытянутое как зеленоватый пупырчатый огурец, лицо среднего из семи братьев Портновых – Паюзы. Я забыл сейчас его имя, хотя длинное лицо с холодными глазами, никогда не меняющими выражения, с кустистыми, совершенно взрослыми бровями, мне не раз снилось. Вовка-косой, сутулый Севка, Мишка-придурок, Колька-на-тормозах, Герка, самый сопливый из семерых, наконец, еще более сопливый Васька – всех отчетливо помню, всю большую тараканью семью Портновых, но имя Паюзы напрочь вылетело из памяти.

Мы росли на улицах своей железнодорожной станции; улица была нашим миром. Своя улица, подчеркну я. Та, на которой тебя побить могли только свои. Явись сюда чужаки, меня защищал бы даже Паюза.

Он был старше меня года на два (мне стукнуло одиннадцать).

Холодные глаза, кустистые брови, злые крепкие кулачки. В кармане потрепанного полупальто всегда лежала заточка. Где-то в Сиблаге (кажется, под Тайшетом) самый старший Портнов – создатель Вовки-косого, сутулого Севки, Кольки-на-тормозах, Мишки-придурка, Герки, самого сопливого из семерых, еще более сопливого Васьки и, понятно, Паюзы, о котором речь, отбывал свой срок – за убийство, а, может, за грабеж, это, в общем, не важно. Гораздо важней (для меня) было другое: зимой 1952 года все на нашем катке узнали, наконец, за что теперь сядет и средний Паюза.

Лет с семи, а, может, еще раньше – с пяти, а, может, вообще с самой первой прочитанной мною книжки я жил двойной жизнью. Были книги – свои, и те, которые я выпрашивал у приятелей. Еще книги приносил отец, ремонтировавший городскую библиотеку. Кстати, среди книг, принесенных отцом, попадались иногда поистине удивительные. И все равно, даже самая лучшая из книг все больше и больше подталкивала меня к странной мысли, что между книжным (прекрасным) и самым обычным (реальным) мирами есть разница.

В самом деле. Героический человек штурман Альбанов погибал, пытаясь спасти своих безнадежно потерявшихся во льдах товарищей, герои «Плутонии» обходили изнутри земной шар, они знали, что даже в таком путешествии могут положиться друг на друга, а вот наш тайгинский конюх Рябцев, погуляв с дружками, вышел на зимний двор в одном нижнем белье и никто его до самого утра не хватился. Я сам не раз пускал слезу над приключениями какого-нибудь маленького оборвыша, но, встретив такого же оборвыша на нашей улице, без раздумий пускал в ход кулаки.

Книги книгами, жизнь жизнью. Видимо, глаза пятнадцатилетнего капитана просто обязаны лучиться мужеством и умом, а вот в холодные глаза Паюзы, глубоко спрятанные под кустистыми бровями, лучше не заглядывать. Капитан Гаттерас может обойти весь мир, а конюх Рябцев никогда не бывал дальше Анжерки. Любой сосед мог при случае обложить соседа матом, а в книгах я читал и такое: «Для большинства млекопитающих, птиц или пресмыкающихся не могло быть особенно важно, покрыты они волосами, перьями или чешуей». Представляете? Большинству млекопитающих, птиц или пресмыкающихся, живи они на нашей улице, было бы наплевать на чешую или перья. Непонятно. И Колька-на-тормозах, и Паюза, и даже Мишка-придурок не отказались бы от теплых волосяных покровов или чешуи на руках: наши сто раз подшитые валенки и чиненые-перечиненные «москвички» плохо нас грели. Читая о всяких млекопитающих, я содрогался от восторга, представляя себя или Кольку-на-тормозах в густых, до самых колен, волосах.

Настоящие мужики!

Евстихеевы.

Одиннадцать лет. В любой подворотне тысячи тайн.

Иногда всего один жест, одно слово определяют твою судьбу.

Катясь на своих «снегурках», Паюза споткнулся, взмахнул руками и опрокинулся на спину. Конечно, ему было больно, очень больно, но вот его глаза, я это видел, ни на секунду не изменили своего выражения. Маленький злой старичок (таким он мне показался), прекрасно знающий, что ему написано на роду.

Паюза, и вдруг упал!

Вот я и рассмеялся.

И сразу на шумном катке, оглашаемом визгом и криками, сгустилась пронзительная, бьющая по ушам тишина. Все прошлые предсказания, все неясные слухи сбылись. Раньше все только предполагали, что Паюза вот-вот сядет, а теперь пришла ясность: наконец-то Паюза сядет – за меня. Никто не произнес ни слова, но странным образом все в одно мгновенье поняли, что я обречен, а сам я будто уже почувствовал в боку смертный холод заточки.

Но Паюза не торопился.

Он медленно поднялся со льда.

Он медленно сунул руку в карман, но вовсе за ножом или заточкой, просто рука замерзла. Потом присел, отмотал ремешки коньков и молча, по-взрослому сутулясь, побрел домой.

И я побрел домой.

Тоже молча и тоже сутулясь.

Меня никто не преследовал, думаю, меня даже жалели. Хотя, чего уж теперь жалеть, дело ясное. Ну, не сегодня, так завтра Паюза меня все-равно убьет. А завтра не получится – придет послезавтра.

Ясный день, сугробы, дым над кирпичными трубами.

Дома было пусто. Солнце не по-зимнему весело играло на лакированных стойках самодельной этажерки, но меня это не радовало. На столе лежала толстая большого формата книга, видимо принесенная отцом, но даже книга меня не обрадовала. Мажорный, хорошо знакомый голос из черного радиорепродуктора разносился на весь дом: «И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…» Боже мой, каждый день один и тот же голос. «И раз… И два…» Неужели Паюза правда убьет меня? «И раз… И два… Не снижайте темпа…»

Да что, собственно, изменилось в мире?

Сейчас включаешь телевизор, а там не лучше; там по экрану прямо с утра шарашится баба с огнеметом. «Ох, Лех-Леха! Мне без тебя так плёхо!» И город за окном – дымный, долгий.

Боже мой, неужели это навсегда?

Прижавшись спиной к кирпичному обогревателю печи, все еще чувствуя на себе холодный чужой взгляд Паюзы, я тоскливо взвесил на руке толстую, принесенную отцом книгу. «Происхождение видов». А если уж точно, то – «Происхождение видов путем естественного отбора или сохранение избранных пород в борьбе за существование». 1935 год издания. Перевод академика К.А.Тимирязева, исправления и указатели академика Н.И. Вавилова, вводная статья академика Н.И. Бухарина. (Выходные данные я, конечно, внес в текст сейчас). Толстая, добротная книга. С такой можно отсидеться до самой весны. Не могу я теперь выходить из дома, зарежет Паюза. Уже, наверное, отслеживают меня. Вот Колька-на-тормозах постучит в окно, идем, мол, на каток, что ему ответить? Теперь так и буду отвечать: не велено мне выходить на улицу, я вот «Происхождение видов» изучаю.

Вздохнув, я раскрыл книгу.

И увидел слова: «Моему уму присуща какая-то роковая особенность, побуждающая меня всегда сначала предъявлять мое положение или изложение в неверной или неловкой фразе…»

Точно сказано! Со мной всегда так!

Я рассмеюсь сначала, а потом уже думаю.

Такая роковая у меня эволюционная особенность.

Но следующая фраза оказалась для меня еще интереснее.

«Не во власти человека изменит существенные условия жизни; он не может изменить климат страны; он не прибавляет никаких новых элементов к почве, но он может перенести животных или растения из одного климата в другой, с одной почвы на другую; он может дать им пищу, которой они не питались в своем естественном состоянии…»

Я был поражен. Как точно сказано. Не во власти человека изменить существенные условия жизни. Действительно. Как изменишь? Правда, можно перенести самих животных или растения из одного климата в другой и даже дать им пищу, которой они не питались «в своем естественном состоянии». Мне даже захотелось увидеть автора такой точной и совершенной формулировки, и я вернулся к первым страницам «Происхождения видов». В такой добротной книге непременно должен быть портрет автора.

Но, увидев портрет, я почувствовал настоящее отчаяние.

Паюза! Постаревший, стоптавшийся, но Паюза! Не знаю уж, где он раздобыл такую хорошую шерстяную куртку, украл, наверное. Борода. Ну, это ерунда. При желании можно вырастить не только бороду. Ну, большая залысина, но у Паюзы и сейчас уже лоб как у быка, может и темя обрить, оставил для красоты только седину над висками. Вот только с кустистыми своими мохнатыми бровями Паюза ничего делать не стал, смотрел на меня из-под них мрачно.

Потрясенный, я прочел под портретом: Чарльз Дарвин.

Что ж… Почти месяц я ходил в школу дальними снежными тропками, обходил все подозрительные фигуры, старался не отдаляться от дома и школы. Я жил мучительно и трудно. Дома изучал Дарвина, на улицах скрывался от Паюзы. Ни ничто не длится вечно. Однажды до меня дошел слух: сел Паюза! На целых три года сел! Вот оно – мгновение! Я могу выйти на волю. Не во власти человека изменит существенные условия жизни или изменить климат, но он, оказывается, и правда может перенести животных или растения (и даже человека) из одного климата в другой, с одной почвы на другую. Пока я штудировал Дарвина, Паюза попал совсем в другую историю. И вот, как сказал бы Дарвин, он получает теперь пищу, которой, конечно, не питался в своем естественном состоянии…

Так что, я вышел на волю дарвинистом.

Через много-много лет я рассказал эту историю Кристи Тернеру, знаменитому американскому антропологу, моему другу. Он всю жизнь до этого считал себя последним истинным дарвинистом на свете, но со мной теперь таких стало два.

Надеюсь, мы все-таки не последние.

 

ДУРИАН

 

В Малайзии, в жарком влажном Куала-Лумпуре, Миша Давиденко, опытный китаист, объездивший всю юго-восточную Азию, предложил мне и драматургу Сене Злотникову попробовать плод дуриана. Я-то пробовал, время ваше пришло. Запах у дуриана дерьмовый, предупредил он нас, щуря хитрые узкие умные глаза. Ну, скажем так, трудноватый запах. Но если победить его, сделать самый первый укус, о-о-о! – вас потом за уши никто не оттащит от этого дуриана. Даже на Северном полюсе будете мечтать о дуриане!

Сильная речь. Мы решились.

Мы купили круглый, как брюква, плод дуриана.

Мы выбрали зеленую и милую лужайку в самом центре Куала-Лумпура.

Как настоящие белые люди мы возлегли на траве, и Сеня Злотников достал из кармана изящный позолоченный ножичек, с которым объехал чуть не полсвета. Вас теперь от дуриана за уши не оттащишь, сказал Миша, любовно оглядывая голый и страшный плод. Жаль, он, Миша Давиденко, старый китаист, столько за свою жизнь этих дурианов съел, что ему полезнее выпить баночку пива. Он только на минутку отойдет во-о-он туда, выпьет баночку пива и вернется, чтобы, значит, оттаскивать нас за уши от полюбившегося нам дуриана.

И Миша отошел. Выпить пива.

Было жарко – в тени далеко за сорок.

Мы с Сеней переглянулись. Прикрикни на нас в тот момент кто-нибудь, даже не полицейский, не было бы нужды оттаскивать нас за уши от дуриана, мы бы сами от него побежали. Мы даже вспомнили официальное предупреждение, помещенное на видном месте у входа в отель: «Плоды дуриана не вносить!» Одно утешение: указанное предупреждение в запретном списке отеля шло только вторым, – после наркотиков. Правда, за внос наркотиков правительство Малайзии обещало смертную казнь.

«А что обещают за дуриан?»

Злотников мрачно пожал плечами.

Судя по тому, что дуриан идет сразу после наркотиков… Ну, может, три пожизненных… Хотя климат тут не тот… Вряд ли в таком климате удастся отсидеть хотя бы одно пожизненное…

«Режь, – решился я. – Кусанем пару раз, и тогда пусть оттаскивают за уши».

Сеня сделал легкий разрез, почти незаметную легкую царапинку, нечто почти ненаблюдаемое, как марсианский канал, и на нас явственно и мощно пахнуло трупом. Во влажной тропической жаре этот страшный запах многократно усиливался. Обливаясь потом, оглядываясь, не спешат ли на полянку малайские полицейские оттаскивать нас за уши, мы торопливо зарыли плод (труп) дуриана в землю. Кстати, вместе с заслуженным позолоченным ножичком, о чем Сеня в те минуты нисколько не жалел. По крайней мере, когда в отеле, несколько отдышавшись, я предложил ему еще раз смотаться на знакомую лужайку, Сеня покачал головой: «Лучше пожизненное».

 

ДУЭЛЬ РАВНЫХ.

(Борис Штерн. Письмо).

 

«Писатель виден по тексту. Сразу.

Пусть он будет самым последним из чукчей, пусть правильно или неправильно расставляет слова, пусть его вкус и мера подводят – главное, чтобы текст был живой. С живым человеком всегда можно договориться. А если не договориться, ну, хотя бы по причине крайней отдаленности вкусов и характеров, то – разойтись, продолжая уважать друг друга. Если писатели подерутся, в этом тоже своя прелесть. Вот, скажем, Толстой и Тургенев. Жаль, что дело между ними все-таки не дошло до дуэли; единственный, кажется, в мировой истории был бы пример, как стрелялись два больших писателя. Пришлось бы потомкам по-настоящему разбираться! А то Пушкин и Дантес, Лермонтов и Мартынов. Тут и разбираться не надо, кто прав, кто виноват. Конечно, Пушкин с Лермонтовым правы. Потому что они были писателями, а Дантес и Мартынов – только членами СП. Так вот.»

 

 

Е

 

ЕФРЕМОВ

 

В знаменитую Очёрскую палеонтологическую экспедицию я попал в 1957 году (опять в прошлом веке) по приглашению Ивана Антоновича Ефремова – ученого и писателя. «Мы выезжаем в поле 20 мая, – писал мне Анатолий Константинович Рождественский, занимавшийся делами экспедиции, – но поскольку ты будешь сдавать экзамены (в школе), то приедешь на место основной работы уже после экзаменов. Выедешь по следующему адресу: Пермская область, станция Верещагино. От Верещагино сядешь в автобус или автомашину (попутку) и проедешь до города Очёр. Из Очёра пройдешь пешком 8 км до села Семеново и еще дальше по этой же дороге до животноводческой фермы колхоза. В Семенове или на ферме спросишь, где работает экспедиция, и найдешь нас неподалеку от фермы, выше по ручью. Мы прибудем на указанное место только в середине июня, поэтому из какого-то пункта я пошлю тебе телеграмму о твоем выезде, чтобы ты не приехал на пустое место раньше нас. Терпеливо жди».

Я терпеливо ждал.

И выехал сразу по телеграмме.

И весь указанный путь проделал самостоятельно, появившись перед Чудиновым уже прямо на раскопках. Вороша рукой свои светлые волосы, Петр Константинович удивленно сказал: «Я думал, ты пришлешь нам телеграмму из Верещагино». Я посмотрел на него непонимающе: «Вы же писали, что я должен добраться сам». Это ему понравилось.

Иван Антонович болел, к сожалению, приехать в Очёр в тот год не смог, но его присутствие чувствовалось. Каждую неделю почта приносила письма и бандероли. Елена Дометьевна Конжукова, жена Ефремова и сама палеонтолог, была чрезвычайно щедра и книги, присланные ей, тут же попадали в наши руки: томик только что переизданного наконец Александра Грина, роман Чэда Оливера «Ветры времени», повести Хайнлайна и Гамильтона, «Кибернетика и общество» Норберта Винера, Джеймс Конрад – «Зеркало морей». Эти книги в немалой степени отражали вкус Ивана Антоновича.

Я был счастлив. Дни мои были заполнены работой.

Два мощных бульдозера снимали тонкий пласт породы.

В паре с кем-то я шел за ревущим трясущимся чудовищем, и как только в серой породе выявлялось оранжевое пятно, отмечавшее возможную окаменелость, бульдозер останавливали. Вся научная группа (П.К. Чудинов, Е.Д. Конжукова, А.К. Рождественский, Николай Иорданский и будущий академик Леонид Петрович Татаринов) сбегалась к находке. Определялась степень повреждения костей, в отвалах разыскивался каждый фрагмент. Находка окапывалась, обшивалась досками, получившийся прочный ящик переворачивался, заливался гипсом. Все эти монолиты мы отправляли в Москву. Кстати, именно на тех раскопках найдены были остатки позднепермского дейноцефала («страшноголового»), позже названного в честь Ефремова – «Ивантозавтром меченосным» (Ivantosaurus ensifer).

Самого Ефремова я увидел уже в Москве – широкоплечий, грузный, чуть картавящий. В руках клетчатый платок – жарко. Поглядывает с некоторым удивлением. В виде поощрения я живу прямо в Палеонтологическом музее. Под гигантским скелетом диплодока брошен спальный мешок, сумеречно темнеют парейазавры, за стеклянной витриной – отполированный временем череп доисторического бизона с круглым (пулевым якобы) отверстием.

«Кто на него охотился? – улыбается. – А ты перечитай «Звездные корабли».

«Почему начал писать фантастику? – он задумывается. – Видимо не устраивала система доказательств, которой оперируют ученые». Тут же объяснил: у любого ученого, плох он или хорош, накапливаются со временем какие-то собственные замыслы и наблюдения. Практического применения они почти не находят, вот и получается: с одной стороны, всяческие, иногда очень остроумные гипотезы, с другой – невозможность поддержать эти гипотезы строго научными доказательствами».

Иван Антонович разворачивал клетчатый носовой платок.

«Тогда я начал писать фантастические рассказы. Они понравились читателям.»

Август. Вечер. Большая Калужская. Я счастливо крутил головой, пытаясь заглянуть в открытые окна кафе «Паланга». Оттуда несло вкусными запахами. Там, внутри, красивые взрослые люди ели, пили, там крутился огромный волшебный вентилятор под самым потолком. Самое время, вздыхал я про себя, поговорить о чем-то особенном, о всяких тайнах науки, о фантастике, но Иван Антонович к моему безмерному удивлению почему-то предпочитал другие темы. Например, ни с того, ни с сего спросил, прочел ли я «Анну Каренину», что там случилось в этой несчастной семье?

Я кивнул: а то! В школе проходили.

А если прочел, спросил Ефремов, то чем там всё закончилось?

Совсем уж странно, подумал я. Интереснее же рассуждать о Джозефе Конраде, о ветрах времени, зеркалах морей, при чем тут про семья Карениных?

Но я ответил честно.

Нормально там все закончилось.

Анна Аркадьевна бросилась под паровоз, старенький Каренин занялся вопросами образования, Фру-Фру сломала хребет, и всё такое и прочее.

Иван Антонович даже остановился. И я остановился, потому что ничего не понял.

О чем это он? Это я сейчас вспоминаю об Ефремове. Герои его романов летали к другим мирам, спорили с самим Пространством-Временем, устанавливали связь с обитателями самых отдаленных созвездий, а тут – Анна Аркадьевна… флигель-адъютант… лошадь…

Кому это нужно?

О будущем надо говорить.

«Девушка взмахнула рукой, и на указательном пальце ее левой руки появился синий шарик. Из него ударил серебристый луч, ставший громадной указкой. Круглое светящееся пятнышко на конце луча останавливалось то на одной, то на другой звезде потолка. И тотчас изумрудная панель показывала неподвижное изображение, данное очень широким планом. Медленно перемещался указательный луч, и так же медленно возникали видения пустынных или населенных жизнью планет. С тягостной безотрадностью горели каменистые или песчаные пространства под красными, голубыми, фиолетовыми, желтыми солнцами. (Читая это, я невольно вспоминал любимую свою книжку – «Астробиологию» профессора Г.А. Тихова). Иногда лучи странного свинцово-серого светила вызывали к жизни на своих планетах плоские купола и спирали, насыщенные электричеством и плававшие, подобно медузам, в густой оранжевой атмосфере или океане. В мире красного солнца росли невообразимой высоты деревья со скользкой черной корой, тянущие к небу, словно в отчаянии, миллиарды кривых ветвей. Другие планеты были сплошь залиты темной водой. Громадные живые острова, то ли животные, то ли растительные, плавали повсюду, колыхая в спокойной глади бесчисленные мохнатые щупальца…»

Вот оно – истинное будущее.

А Каренина? Да проходили мы этот роман.

Иван Антонович даже остановился. И по его помрачневшим глазам я вдруг почувствовал, что нашей (пока еще не сильно долгой дружбе) может наступить неожиданный конец. Похоже, я ответил ему неправильно.

«Вернешься домой, перечитай и напиши мне».

И я вернулся. И принес книгу из библиотеки. И перечитал.

И в процессе медленно внимательного чтения (в школе мы так никогда не читали) вдруг каким-то неясным образом стало доходить до меня, что Лев Николаевич роман свой написал, видимо, не столько ради несчастной Анны Аркадьевны, сколько ради последней восьмой части, которую я прежде даже и не читал, принимая ее за что-то совсем необязательное, ненужное.

«Уже стемнело, – тревожно вчитывался я, – и на юге, куда он (Левин) смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния, и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, опять, будто брошенные какой-то меткой рукой, появлялись в тех же местах…»

Я вдруг физически увидел это вспыхивающее и потухающее небо.

И это небо необыкновенно поразило меня. Как и помещика Левина, впрочем.

«Ну, что же смущает меня? – думал Левин (а с ним теперь думал и я). – Мне лично, моему сердцу открыто несомненное знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить его».

Знание, непостижимое разумом.

Эти слова меня по-настоящему раздавили.

Когда Кити, жена Левина, негромко спросила: «А, ты еще не ушел? Ты ничем не расстроен?» – при свете очередной молнии Левин только улыбнулся. «Она понимает. Она знает, о чем я думаю». Но в ту минуту, как Левин уже совсем было решился рассказать ей о своих размышлениях, о своих важных и внезапных прозрениях, она сама заговорила. «Сделай одолжение, поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу все устроили. Поставили ли там новый умывальник?»

И Левин вышел, не сказав что-то важное.

И снова навалилось на него то, от чего он вроде бы оттолкнулся.

«Так же буду сердиться на Ивана кучера, так же буду спорить, некстати высказывать свои мысли, – подумал он. – Так же будет стоять стена между мной и другими, даже между мною и женой моей». Вечность и непонимание. Непонимание и вечность. «Все же жизнь моя теперь, независимо от всего, что может случиться, не только более не бессмысленна, как прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»

Сложно, не просто сказано.

Темная вечность, темное непонимание.

Я вчитывался, я упорно пытался пробивался к сути.

Я сравнивал прочитанное с тем, как я тогда сам жил. Я вспоминал, как ведут себя наши соседи и совсем незнакомые люди. И когда, наконец, написал Ивану Антоновичу о том, что же все-таки случилось в семье Карениных, он ответил мне без задержки, и мы с ним не просто дружили долго-долго, но сама наша переписка приобрела совсем новое измерение.

 

 

Ё

 

Ёптышев Николай.

Скотник из деревни Мошково.

Ж

       

ЖИВОТНЫЕ И ПТИЦЫ ДОМАШНИЕ

 

Покупаем на лотке бананы. Разговорчивая продавщица выпытывает у Степы (внук младший): «Ну, кошка там, или собака? Или кролики? Ну, может, попугай или черепаха? Есть же у тебя какие-нибудь домашние животные?»

Степа (сумрачно): «Дед только».

 

ИМЯ ДЛЯ ГЕРОЯ

 

Не самое легкое дело подобрать литературному герою запоминающееся имя.

Чаще всего для этого используют списки любимых футбольных команд, там фамилии перемешаны без всякого порядка, выбирай любую.

Но Сергей Александрович Другаль (Свердловск), прекрасный фантаст, да еще доктор технических наук, академик и генерал-майор, сам придумывал имена для своих героев. Я видел у него бумажные листки с набросками, от которых дух захватывало. Скажем, сеньор Окотетто. Что к этому добавить? Или сеньор Домингин. Такому родную дочь можно доверить. Или Ферротего. Этот, конечно, изобретатель. А Липа Жих? Такие женщины, как Липа Жих, нравятся крепким уверенным в себе мужчинам, если, конечно, Липа Жих женщина. Еще Мехрецки. Ну, тут все понятно. Мехрецки он и есть Мехрецки, а Глодик и Зебрер – его близкие приятели. Блевицкая и Шабунио – этих я бы и в дом не пустил, нечего им делать в моем доме. Но если говорить всерьез, среди героев Сергея Александровича больше всего привлекала меня чудесная белокурая девушка, порожденная прихотливой фантазией академика. Добрая, любящая, немножко застенчивая, отзывчивая, конечно. Так и было записано на листке: «Разбойники вели тихую нелегкую жизнь, а с ними девушка Дефлорелла».

 

РЕВИЗИОНИСТ

 

В 60-е, когда от Китая отшатнулись многие его прежние друзья, кому-то из руководящих китайских товарищей, может министру иностранных дел Чэнь-бодэ, а может самому генералу Линь Бяо пришла в голову превосходная мысль – пригласить в страну какого-нибудь известного зарубежного писателя и пусть этот известный зарубежный писатель напишет честные объективные очерки о великой культурной революции и вообще о положении дел в стране.

Почему-то выбор пал на моего друга – болгарского поэта Божидара Божилова.

В Пекине известного болгарского поэта поселили в гостинице «Шанхай». В бесчисленных ее номерах, предназначенных только для иностранцев, жил тогда всего один иностранец – Божидар Божилов, приглашенный министром иностранных дел Чэнь-бодой или генералом Линь Бяо для написания честных объективных очерков о великой культурной революции и вообще о положении дел в стране.

Питался Божидар в чудовищно огромном и в столь же пустом ресторане.

Бар на горизонте был почти не виден. Когда появлялся китайский официант, Божидар отправлял его к бару за рюмкой китайской водки и тот послушно уходил в долгую и, наверное, опасную экспедицию. По крайней мере, наполненную рюмку не всегда приносил именно тот же официант. Прикончив рюмку, Божидар незамедлительно отправлял официанта обратно. Это повторялось много раз, но ни одному китайскому официанту в голову не пришло принести не рюмку, а сразу всю бутыль.

Из гостиницы Божидара не выпускали, никто его не навещал, читать китайские газеты и многочисленные дацзыбао он так и не научился, хотя скоро начал воспроизводить мотив всем известной песни «Алеет восток».

А дни уходили.

Даже недели уходили.

Однажды, утомленный одиночеством, испытываемым им в одном из самых перенаселенных городов мира, Божидар разнервничался.

«Послушайте, – сказал он маленькому переводчику, днем и ночью, как тень, следовавшему за ним. – Я приехал в Китай написать честные объективные очерки о великой китайской культурной революции и вообще о положении дел в стране, но я никого не вижу, ни с кем не встречаюсь, даже не могу выйти из гостиницы, а окна в моем номере занавешены такими хитрыми шторами, что я не могу их открыть».

«Вы говорите, как ревизионист, – ответил переводчик, часто и укоризненно кивая черной головой, украшенной прямым китайским пробором. – Мы создали вам все условия, вам надо лишь сесть за стол и написать честные и объективные очерки о великой китайской культурной революции и вообще о положении дел в стране. Если вы готовы, мы сегодня же предложим вам черновик ваших будущих очерков».

«Какой черновик? Я не знаю, о чем писать! – возмутился Божидар. – Мне нужны встречи с живыми людьми. Есть в Пекине живые люди? Я требую встреч со своими коллегами китайскими писателями!»

«Вы говорите, как ревизионист, – негромко и опасливо повторил переводчик, все так же часто и укоризненно кивая, – но мы пойдем вам навстречу. Завтра вы получите полный черновик ваших будущих честных и объективных очерков о великой китайской культурной революции и вообще о положении дел в стране, и завтра же вы встретитесь с молодыми революционными писателями Китая, вышедшими из народа. Вы даже можете задать им любые вопросы, но лучше задать их сейчас мне, тогда писатели смогут правильно подготовиться. Мы даже провезем вас по улицам столицы, конечно, в сопровождении специальных людей».

«Зачем мне ваше сопровождение? Разве я член ЦК или американский шпион?» – неудачно пошутил Божидар.

Переводчик не ответил.

Он часто и укоризненно кивал.

На расстоянии метра всё вокруг него покрылось корочкой льда.

Тем не менее, на другой день трое крепких молчаливых мужчин в униформе привезли Божидара в закрытой машине к огромному каменному сумрачному зданию и по бесчисленным пустым коридорам провели в такой же огромный и сумрачный кабинет. Божидар хорошо знал, что каждый четвертый человек на земном шаре – китаец, но тут его обуяли некоторые сомнения: ведь он жил в Китае уже три недели и практически никого, кроме переводчика, официанта и этих вот сопровождающих, не видел. К счастью в кабинете на длинной деревянной, покрытой искусным узором скамье, метрах в трех от стола, предназначенного для Божидара и переводчика, сидели семь молодых китайцев, поразительно похожих друг на друга. Сходство усугублялось синей униформой. Над головами молодых китайцев, аккуратно на прямой пробор причесанных, висел величественный портрет Великого Кормчего.

«Вот перед вами молодые революционные писатели Китая, вышедшие из народа, – с особенным значением объяснил переводчик Божидару Божилову. – Тот, который сидит слева, это наш будущий Горький, рядом с ним – наш будущий Чехов, а рядом с Чеховым – будущий Маяковский, а еще дальше – будущий Фадеев, и будущий Серафимович…»

«Почему будущий?» – перебил Божидар.

«Потому что тот, который сидит слева, работает в булочной. А тот, который сидит рядом с ним – фельдшер. А другой – рисует революционные дацзыбао. А вон тот – руководит партийной ячейкой...»

«А где писатели, которых я когда-то читал? Где великие артисты, которых я когда-то видел на сцене? Где мой давний товарищ Лу Синь? Где мой друг товарищ Лао Шэ? Где товарищ Хэ Лу-тин?»

«Вы говорите, как ревизионист, – негромко, но твердо произнес переводчик. – Лучше спросите наших молодых революционных писателей, какие идеи Великого Кормчего вдохновляют их творчество?»

Божидар внимательно вгляделся в молодые, абсолютно одинаковые, никаких чувств не выражающие лица, и спрашивать ничего не стал. В тот же день упрямого иностранца, позорно не справившегося с порученным ему важным делом, посадили в старенький самолет «фарман» и по воздуху вывезли из Китая в близлежащий советский город Хабаровск.

Испуганный нелегким перелетом в потрепанной доисторической машине Божидар в Софию поехал поездом, желая еще раз убедиться в том, что между Китаем и Болгарией лежат очень даже немалые советские территории. Он надеялся, что пока он едет домой, вся эта история забудется.

Но так ему лишь казалось.

Через неделю после возвращения Божидара в Софию, к нему домой явился человек в темных очках и в профессиональной шляпе.

Человек этот сухо осведомился: «Другарь Божилов?»

И не ожидая ответа, предложил: «Пройдемте!»

На секунду Божидар испугался. Ни с того, ни с сего пришло ему в голову, что другарь Тодор Живков, тогдашний генсек болгарской Коммунистической партии, большой друг Великого Кормчего, решил выдать его, как ревизиониста, молодым революционным китайским властям.

К счастью, дело обошлось всего лишь официальной нотой.

«Товарищ Божидар Божилов, – зачитали поэту в посольстве официальную ноту, – был приглашен в Китай для написания честных и объективных очерков о великой китайской культурной революции и вообще о положении дел в стране.

К сожалению, товарищ Божидар Божилов не оправдал возложенных на него надежд, он повел себя в Китае как отъявленный ревизионист.

Учитывая это, китайские власти официально заявляют:

а) если товарищ Божидар Божилов, ревизионист, когда-нибудь пожелает получить обычную гостевую визу в Китай, – в гостевой визе товарищу Божидару Божилову, ревизионисту, отказать;

б) если товарищ Божидар Божилов, ревизионист, когда-нибудь пожелает получить обычную транзитную визу через Китай, – в транзитной визе товарищу Божидару Божилову, ревизионисту, отказать;

в) если товарищ Божидар Божилов, ревизионист, когда-нибудь попросит в Китае политическое убежище, – в последнем ему, товарищу Божидару Божилову, ревизионисту, отказать...»

 

 

З

 

ЗАГАДКА

 

Будучи в Абакане обратил внимание на памятник Ленину.

Как обычно кепка и пиджачок помечены голубями, брюки пыльные, правый башмак в солевых налетах, а вот левый всегда блестит, славно начищен. Несколько дней по два-три раза в день мы проезжали мимо этого памятника. И всегда левый башмак идеально начищен. Не выдержав, я спросил сопровождающую, а в чем тут дело? Неужели некий местный патриот успевает за ночь почистить только один левый, обращенный к площади башмак вождя, а второй не успевает до приезда полиции? Сопровождающая улыбнулась. Да ладно вам, какая полиция! Ходит по утрам по городу моечная машина с механическими щетками. А щетки, как вы понимаете, могут пройтись только по тому башмаку, который обращен к площади…

 

БОЛЬШОЙ ДЕНЬ

 

Мой друг, молодой узбекский (советский, конечно) писатель Хаджиакбар Шайхов начинал свою литературную деятельность в газете. В данном случае, в ташкентском отделении «Комсомольской правды».

Сразу скажу, там было не скучно.

 

Весенние приходят дни в твоих глазах сиять, колхозник,

Пахать на тракторе начни, соху пора бросать, колхозник, –

 

читал в пыльной редакции только что народившиеся поэтические строки молодой, чисто выбритый журналист Амандурды.

 

Живу на свете я давно – такая не пекла жара!

Как прадедовское вино, нас изнутри сожгла жара, –

 

вступал в импровизированный поэзоконцерт заслуженный деятель узбекской поэзии Азиз-ака, покрытый густыми глубокими морщинами, как доисторическая черепаха.

Слушая старших коллег, Хаджиакбар обдумывал свои собственные фантастические рассказы и пьесы. Он писал в духе раннего Брэдбери, но более оптимистично. Например, узбекские фотонные корабли доставляли на далекую планету Марс семена особо ценных сортов хлопчатника. Действительно, куда их еще доставлять, если Аральское море почти полностью высохло, и пешком можно изучать печально обнаженное, выжженное солнцем дно когда-то полноводной Аму-Дарьи?

В один из привычно палящих и знойных дней Хаджиакбара вызвали в кабинет Главного редактора.

«У тебя ответственное задание, – взволнованно сообщил Хаджиакбару Главный. – Справишься ли?»

А почему нет? Ответственное задание – это, понятно, прежде всего, гонорар выше обычного. Конечно, он, Хаджиакбар, справится. С любым заданием справится. У него молодая жена, малый ребёнок, почти никаких побочных доходов – почему же он не справится?

Тогда Главный взволнованно произнес: «Поедешь в район».

И, понизив голос, назвал имя крупного партийно-хозяйственного деятеля (мы его тут называть не будем), от которого у Хаджиакбара испуганно защемило сердце.

«Это большая честь, – громко и взволнованно объяснил Главный. – Это акт высокого доверия.  Все наши видные журналисты улетели в Москву, освещают работу Пленума ЦК КПСС, никого не осталось в газете кроме тебя, – посмотрел Главный на Хаджиакбара с неожиданным сомнением. – Конечно, остался еще Маджид, но у него беда, он пьёт, он может не сдержаться. – Главный даже отмахнулся сразу двумя руками от некоей ужасной мысли, мелькнувшей в его сознании. – А Саид в Учкудуке – на золоте. Наше золото всегда нужно родине. Так что, пора тебе расти. Пришла пора тебе расти».

Главный сделал долгую паузу и закончил.

«Об одном только прошу. Увидишь Хозяина, не торопись, не бросайся сразу с рукопожатием, не открывай рта, жди, будь мудр, не выступай первый, трижды подумай, прежде чем сказать хотя бы слово».

И вдруг посоветовал совсем странное.

«А руку Хозяин протянет, не смутись поцеловать».

И Хаджиакбар поехал в одно из тех загадочных узбекских хозяйств, где в восьмидесятые годы прошлого века на потаённых хлопковых полях, не внесенных ни в какие плановые реестры, выращивали миллиарды никем не учтённых советских рублей. «О, Аллах, – шептал про себя Хаджиакбар, ведя старенький горбатый «запорожец» сквозь низкие тучи жёлтой узбекской пыли. – Спаси меня от бед. Подскажи мне самые верные слова».

Но Аллах молчал, жара палила неимоверно, и мохнатыми от белых хлопьев (вездесущий хлопок) казались телеграфные провода.

Зато в приёмной Хозяина было сумеречно и прохладно.

Это несколько успокоило Шайхова, он даже смахнул пот со лба.

Он даже подумал: наверное, на местного Хозяина много наговаривают. Завистников много. Если и есть у Хозяина зинданы (ох, есть, подсказывало журналистское сердце), то тайные, совсем небольшие. Ведь вон какой улыбчивый у Хозяина секретарь – важный и толстый. И у него всего три подбородка, значит, знает меру. А секретарь в свою очередь рассматривал молодого и запыленного ташкентского журналиста. Наконец, пришел к каким-то выводам и укоризненно почмокал толстыми (в меру) губами.

«Ты счастливчик, товарищ Шайхов. Тебя, товарищ Шайхов, выбрала удача. Она повернулась к тебе лицом. Сегодня у тебя большой день. Ты представишь нашего Хозяина на страницах республиканских и московских газет».

Руку для поцелуя секретарь, к счастью, не протянул, видимо, это являлось прерогативой самого Хозяина.

«Писать о Хозяине – большая честь».

Сказав это, поднялся и подошел к окну.

«У тебя есть машина?»

Хаджиабар ответил утвердительно.

И, несколько робея, тоже подошел к окну.

В широком, затененном несколькими запыленными джиддами дворе два крепких человека в тюбетейках и стеганых полосатых халатах, обливаясь потом, глотая желтую пыль, большой тоталитарной красоты люди, дружно сталкивали в арык старенький битый «запорожец» Шайхова.

«О, Аллах, оторви им руки!» – безмолвно взмолился Хаджиакбар.

Но Аллах и в этот раз не отозвался на зов. Пришлось с горечью признать: «Кажется, у меня нет машины». Язык не поворачивался произносить такие ужасные слова, но какой-то дальней частью сознания Хаджиакбар понимал, что появление в чудесном тенистом дворе потрёпанного старого «запорожца» каким-то необычным образом унижало Хозяина. Хаджиакбар как бы даже явственно расслышал стоны и рыдания людей, упрятанных в подземный зиндан (пусть тайный и небольшой) только за то, что они тоже чем-то не угодили Хозяину.

И правильно сделал, что согласился.

«У тебя есть машина!» – строго сказал секретарь.

И тотчас один из тех, кто спускал в арык потрепанный шайховский «запорожец», приветливо помахал рукой глядящим из окна людям и той же рукой ласково похлопал по капоту новенькой белой «Волги».

Сразу же последовал новый вопрос: «У тебя есть квартира?»

«Совсем однокомнатная… совсем в панельном доме… – неуверенно кивнул Шайхов, представив вдруг, как в его крошечную квартирку вваливаются с ломами в руках вот такие крепкие большой тоталитарной красоты люди. – Совсем рядом с рынком… Совсем в поселке имени Луначарского…»

«Ты всегда должен говорить нам правду, – непонятно покачал головой секретарь. – Твоя квартира находится в центре Ташкента. У тебя удобная кухня, три прохладных комнаты, кабинет».

Секретарь произносил все эти слова доброжелательно, но строго.

Потом протянул ключи в дрогнувшие пальцы журналиста. «Ты сам подумай. Как можешь ты писать о Хозяине, живя в посёлке имени Луначарского в тесной комнате прямо над шумными рядами рынка?»

И задал самый страшный вопрос: «У тебя есть жена?»

Вот на этот раз Хаджиакбар испугался уже по-настоящему.

«О, Аллах! – взмолился он про себя. – Останови этого доброго и могущественного человека!» Свою жену Хаджиакбар любил. «Если в новой квартире у меня теперь удобная кухня, три прохладных комнаты и кабинет, и я приеду в центр Ташкента в новенькой белой «Волге», пусть меня там встретит моя жена!» Неужели, с ужасом подумал он, меня встретит там другая, умная и строгая женщина с большим убедительным партийным стажем и с тремя, так сказать, уже готовыми, правильно воспитывающимися партийными детьми? Отмахиваясь от таких мыслей, он спросил:

«А когда я смогу поговорить с самим Хозяином?»

«Зачем ты хочешь говорить с ним?» – искренне удивился секретарь.

«У меня задание Главного редактора. Я должен срочно доставить материал о Хозяине в редакцию».

«Ох, уж эта молодежь, – укоризненно покачал головой секретарь. – Зачем торопиться? Время идет. Оно само идет. Надо только правильно думать. У тебя сегодня большой день. Ты растешь, ты начинаешь вникать в суть текущего времени. Ты стоишь в начале многих важных вопросов. Ты начинаешь постигать правду. Она проста, сам видишь. Вот новая машина. Вот удобная квартира в хорошем столичном районе. Там в тенистом дворике бьёт прозрачный фонтан, играет медленная музыка. Езжай домой, товарищ Шайхов. Тебе выписан достойный гонорар, твоя статья о Хозяине уже в наборе. Над нею трудились лучшие умы солнечного Узбекистана, она целиком и полностью одобрена партией. Ответственные и зрелые люди помогают тебя понять правду».

И протянул Шайхову пухлую руку:

«Поздравляю! У тебя большой день!»

Шайхов рассказал мне эту длинную историю в Ташкенте, на кухне своей прекрасной прохладной квартиры. Совсем новой квартиры. Он смотрел в сторону, он старался не смотреть на меня. На нем был новый халат, мы пили хороший узбекский коньяк. «Я ведь поступил правильно?» Хаджиакбар не спрашивал этого вслух. Зачем слова? Они просто подразумевались. «Мы же – идеологические работники», – пытался он и меня приблизить к своим чудесным преображениям. «Наша правда всегда шире обывательской».

 

 

И

 

ИСТОРИЯ

(юкагирская сказка)

 

Древние люди были.

Один человек лося убил.

Чомон-гул – «большое мясо».

Жена за мясом пошла. В сендуху пошла.

Грудное солнце блестело – женское украшение на груди.

Младшая дочь сказала: «Снег люблю. С тобой пойду тоже мясо брать».

Мать строго ответила: «Не ходи», а сама ушла. А когда вернулась, увидела: дочь к лосю одна ушла тайком. Нежная, как лапка ягеля. Дошла до убитого лося. «О, Чомон-гул! О!» Сухой снег смела веткой с головы лося. «О, Чомон-гул! О!» Страшно стало. Мохнатое лицо лося открыв, смотреть на него стала. В мертвых глаз черноту смотреть стала. «О, Чомон-гул! О! Старший брат, когда тебя догнал, в сердце твоем, наверное, худо сделалось. В сердце твоем, наверное, боль встала». Домой вернувшись, сказала: «Не будем есть зверя больше». Отцу и братьям, соседям сказала: «О! Чомон-гул так страдал! Больше не будем бить лося».

Так будучи, голодали. Многие люди, обессилев, слегли. Мох сосали, плакали. Шамана позвали: «Зачем такое? Почему надо терпеть?» – «Упомянутая девушка в смутную черноту глаз убитого лося смотрела, – ответил шаман. – Упомянутая девушка с жалостью всем сказала: «О, Чомон-гул! О!» С большой жалостью такое сказала, духи слышали. Теперь, пока девушка с нами, есть мясо нельзя».

Спросили: «Что с этим что сделаем?»

Шаман ответил: «Упомянутую девушку убейте».

«Почему убить? Если так сделаем, разве нам лучше станет?»

Шаман сказал, повторил даже: «Если все умрем – это совсем худо».

Немедленно убили девушку. «Пусть теперь один охотник пойдет. У кого сохранились силы, пойдет». Еще полдень не наступил, а посланный охотник уже убил большого лося.

С тех пор стали убивать.

С тех пор поправились.

 

 

Й

 

ЙЕТИ

 

В 1948 году появился в нашем классе пацан.

Адольфом назвали его родители, верившие когда-то в мир с Германией.

А фамилия у пацана была простая – Захаров, и прозвище простое – йети.

На уроках Адольф сидел на первой парте прямо перед учителем, впрочем, это не спасало его от пулек, нарезанных из медной проволоки. Пущенная с резинки, накрученной между большим и указательным пальцами, такая пулька легко пробивала узкое нежно просвечивающее мальчишеское ухо. Ходил Адольф с опухшими рваными ушами, как дурной слон. Не верили мы ему. Конечно, время от времени учителя разоружали нас, но… двести миллионов… всех не разоружишь… В самых вопиющих случаях появлялся в классе директор школы – хромой, немногословный, вечно седой тип. Он не искал виновных. Просто заставлял двух-трех (не обязательно провинившихся) вытягивать перед собой руки и от всей души лупил линейкой по голым ладоням. По глазам было видно, что понимает: это не лучшее решение проблемы. Ведь чем больней наказание, тем больше потом наваляют Адику.

Однажды мы писали сочинение на тему «Кем я хочу стать».

Мы тогда много кем хотели стать: летчиками, моряками, водителями, железнодорожными машинистами, геологами, даже учителями. Тем интереснее было узнать, о чем мечтает наш Адольф, кем он мечтает быть?

Его сочинение оказалось самым коротким.

Он уложился в одно слово.

«Адольфом».

 

 

К

 

ПОЭТ-ЗАВХОЗ

 

Ах, Ким! Ах, Владимир Сергеевич!

Он был крупный, как сивуч, и лицо, как у настоящего сивуча – всё в шрамах.

Но, конечно, никаких шрамов не было, – только морщины. Зато глубокие, резкие.

Я переводил стихи Ким Цын Сона, скорее, искал правильную интонацию. Потом мы искали эту интонацию вместе с Володей Горбенко. Восточная поэзия ближе к музыке, написание иероглифов – как создание партитуры.

 

Маленький краб, выбиваясь из сил,

тщетно старается к морю пробраться…

Горькая участь: зеленой волной

выброшен в камни, опутан травой,

брошен в песках –

задыхаться.

 

Родился Ким Цын Сон 11 сентября 1918 года во Владивостоке.

С четырех лет без отца, с десяти – без матери. В 1937 году разделил участь многих дальневосточных советских корейцев. Кто сейчас помнит Постановление СНК СССР, ЦК ВКП (б) от 21.08.37 за № 1428-326 «О выселении корейского населения пограничных районов Дальневосточного края в Среднюю Азию»? Ким Цын Сону повезло: высланный, он сумел каким-то образом поступить на иностранное отделение Кзыл-Ординского пединститута, и с 1946 года уже в Ташкенте преподавал родной язык в школе для корейцев. Там же в Ташкенте издал первые книги, и это действительно можно считать чудом: ведь до 1953 года высланные с Дальнего востока корейцы вообще находилось на положении спецпереселенцев.

Но времена понемногу менялись.

В 1955 году Ким Цын Сон вернулся на Сахалин.

 

Как тогда я взволнован, о море!

Тридцать лет для тебя, что за срок?

Только вот

кожу сморщило время,

валуны превратило в песок.

 

В Южно-Сахалинске Владимир Сергеевич руководил единственной корейской газетой «По ленинскому пути». Даже для корейцев других путей в то время не существовало. Но в 1968 году по указанию первого секретаря Сахалинского обкома партии П.А. Леонова была закрыта единственная на весь остров корейская школа. «Если школу закрыли, кто в будущем будет читать нашу корейскую газету?» – спросил на партактиве Ким Цын Сон.

П.А. Леонову слова поэта не понравились. К тому же, по случаю двадцатилетия со дня образования КНДР в той же газете «По ленинскому пути» появилась ошибочная, на взгляд первого секретаря, статья, в которой якобы слишком возвеличивалась роль бывших корейских партизан. Из редакции Ким Цын Сон был изгнан. Чтобы прокормить семью, устроился завхозом в школьную столовую.

Все делали вид, что ничего особенного не произошло.

Иногда переводы стихов Ким Цын Сона появлялись в журналах «Дальний восток» (Хабаровск), «Байкал» (Улан-Удэ), «Сибирские огни» (Новосибирск). Даже в софроновском «Огоньке» прошла какая-то переведенная нами миниатюра.

Время от времени мы с Володей Горбенко приходили в небогатый, но гостеприимный дом Владимира Сергеевича. Загадочная корейская кухня, таинственные приправы, настойки, стихи. На корейском и на русском.

Впрочем, читая свои стихи, Ким Цын Сон только делал вид, что у него есть будущее. Он уже тогда знал, что умрет завхозом. Это страшное тайное знание сохраняло его душу и никакой партийный секретарь, даже первый, ничего с этим поделать не мог.

 

 

Л

 

ЛЕПРА

 

Переделкино.

Дом творчества писателей.

В библиотеке выступает Август М. – поэт.

Длинные черные волосы, нервно кусает длинные ногти, смотрит на мир долгим невыразимо скромным взглядом. «Я пишу по-якутски и по-французски. Меня знают в Якутии и во Франции. Я многие годы живу почти в полной изоляции от мира. Целью творчества для меня является само творчество. Все великие творят ради абсолюта, ради вечности. Моя миссия: открыть людям глаза на главный двигатель мирового искусства – лепру. Я думаю, что искусство человеческое вообще порождено лепрой. Пройдя через лепрозорий, я понял, что проказа – это не болезнь, это состояние мирового духа. Все так называемые здоровые люди – больны».

«Прочтите свои стихи, пожалуйста».

«Да, сейчас прочту. По-французски».

«Понятнее будет, наверное, по-русски».

«Я не пишу стихов на этом варварском языке».

Голос из зала: «Ну, тогда прочтите по-якутски».

Поэт величественно отворачивается и перестает нас замечать.

 

P.S. Вот странно, это всё напомнило мне роман Г. Шилина «Прокаженные».

В книжке библиографа А. В. Блюма «Запрещенные книги русских писателей и литературоведов. 1917-1991; Индекс советской цензуры с комментариями» (2003) о романе рассказано следующее. «Навестив заболевшего проказой товарища, Георгий Шилин был потрясен судьбой заболевших. Жизнь лепрозория и стала темой его романа, выдержавшего три издания в 1930-1931 гг. В колонию прокаженных, заброшенную на край света, приезжает новый доктор, явно психически ненормальный. Он зациклен на утопической идее – создать «Республику Прокаженных», собирает больных, произнося пространные речи. По его мнению, на земле нет иных классов, кроме двух: здоровых и прокаженных. В связи с такой расстановкой сил, доктор предлагает совершить революцию против здоровых, выбросить их из государства прокаженных, больные вполне управятся и без них! В этом исключительном государстве, развивает доктор свою идею, будет возведена своя культура, создано общество, выше которого нет, и не будет никакого другого. Там вообще не будет больше никакой классовой борьбы! К черту! Долой так называемых здоровых! Прокаженные всех стран, соединяйтесь!»

Поистине, под Луной ничто не ново.

 

АРХИПЕЛАГ

 

Остров Линдос.

Огромный чудесный пляж.

На скалах выбиты огромные буквы.

«Просьба полиции – не заниматься любовью».

 

ЛЕКТОР

 

«В этом случае функция удваивается не в четыре, а в три раза!»

 

 

М

 

МИХАИЛ ПЕТРОВИЧ

 

16 января 1987 года писатель Михеев выступал в Доме ученых.

Люди собирались неспешно, и мы с ним прошли в ресторан – выпить кофе.

«Я теперь фантастику не пишу. – Вдруг покачал головой Михаил Петрович. – Мне знаний не хватает, Мартович. Фантастику должны писать люди, разбирающиеся в науке. Не знаю, как там у иностранцев, а у нас ты сам посмотри. Обручев – геолог, Ефремов – палеонтолог, Казанцев – инженер, Днепров – физик. Чтобы писать фантастику, надо иметь научный склад ума, Мартович, а я просто электрик. Перед Ефремовым, например, я просто робею. Это, по-моему, уже и никакая не фантастика. Просто очень знающий человек пытается разговаривать с тобой на своем особенном языке, предполагая, что ты этот язык понимаешь. Окончательно от фантастики, Мартович, меня отпугнул московский писатель Евгений Рысс. Прочитав мою «Тайну белого пятна», он так прямо и указал на какие-то там «дурацкие провалы» в Восточной Сибири. Я, конечно, не разбирался и не сильно разбираюсь в геологии, но Евгений Рысс убедительно доказал, что я действительно дурак».

Михеев вздохнул: «А геологам моя книга почему-то нравится».

«Я ведь рос сам по себе, Мартович. В тридцатые годы работал монтером в электроцехе в Бийске, писать фантастику даже не думал, зато с удовольствием сочинял стихи. «В фабкоме встретились шофер и комсомолка». А однажды на свадьбу своего друга Кольки Снегирева, написал песню. «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов». Городская газета в скором времени разразилась статьей об ужасном состоянии алтайских дорог, о частых авариях, о плохой дисциплине. Да и какой может быть дисциплина у наших шоферов, если они поют такие песни? – спрашивал автор статьи, приводя строчки из песни о Кольке Снегиреве. Вот утром на работе я и услышал. «Михеев! В особый отдел!» Я шел, Мартович, и у меня ноги дрожали. Из особого отдела в те годы куда угодно можно было отправиться. Ну, я вошел, снял кепку. За столом особист в форме. Он долго и молча смотрел на мои оттопыренные уши. А я тоже молчал. Я, как только вошел, увидел, что на столе перед ним лежит тетрадный листок с переписанным от руки текстом моей песни.

Наконец особист спросил: «Твоя работа?»

Смысла не было врать. Я и не враз: «Моя…»

«Послушай, Михеев! – помолчав, с силой ударил особист кулаком по столу. – Ты же у нас поэт! Мы тебя учиться отправим!»

«Я, Мартович, всегда хотел писать так, чтобы главного героя было за что любить. Пусть даже он будет самым обыкновенным электриком, как я сам. Вот ты, скажем, что о добыче алмазов знаешь? Ну вот. И я тоже в городе Мирный спросил у рабочих на разрезе, как они обращаются с найденными алмазами. «Вот, скажем, наткнулись вы в отвалах породы на большой алмаз. Сразу понесете его бригадиру, или вызовете специальных людей?» Рабочие, Мартович, выпучили на меня глаза. «Ты что, дед, обалдел?» – «Да это почему?» – спрашиваю. – «Да потому, дед, что если мы увидим алмаз, хоть самый маленький, то побежим от него быстрее!» – «Да почему?» – «А потому, дед, что если кто-то из нас принесет начальству найденный под ногами алмаз, то этого смельчака сразу возьмут за жопу и спросят: а где второй?»

«А поэзия, Михаил Петрович? Вы же начинали со стихов».

«А от стихов, Мартович, меня отпугнула Елизавета Константиновна Стюарт. Она, наверное, хороший человек, но после моей книжки «Лесная мастерская» во всеуслышание заявила, что всё то, что я пишу, не является поэзией, никогда не было поэзией, и никогда не будет поэзией. Может, и права была. Кто знает? Поэт не должен походить на нормального человека».

«Это как?» – удивился я.

«А вот есть у нас в писательской организации один человек, которого я по глупости своей долгое время не считал поэтом. Иван Матвеевич. Такое имя. Сочинитель. Но однажды, Мартович, во времена сухого закона зашел я с приятелем в забегаловку, которая у Центрального рынка. Когда вошли, я сразу заметил, что в полупустом зале сидит за столиком Иван Матвеевич, сочинитель. А на тарелке перед ним – отварная курочка, как у всех. И он нехотя ковыряет курочку вилочкой. Неважно, что под столиком сочинитель припрятал чекушку, какой же ты поэт, так все тогда делали. Михаил Сергеевич (Горбачев) запретил людям держать чекушку на столике, вот люди и держали ее под столиком. Мы с приятелем заговорили о своем, увлеклись, а потом я нечаянно обернулся. И знаешь, Мартович. Напрасно, совсем напрасно не считал я Ивана Матвеевича поэтом! – Михеев негромко рассмеялся: – Прошло всего-то каких-то минут двадцать, а чекушка стояла перед Иваном Матвеевичем на столике, а отварную курочку он прятал под столиком. Как говорят шахматисты, перепутал порядок ходов. Сделает глоток, нагнется и тихонечно ковыряется вилочкой под столиком. Ну, скажи, разве не поэт он?»

 

МОНОГРАФИЯ

 

В монографии «Чукчи», изданной в 1934 году Институтом народов Севера ЦИК СССР в количестве всего двух тысяч экземпляров, этнограф и писатель Владимир Германович Богораз-Тан страшно дивился нелепому и прихотливому бюрократическому усердию столичных дореволюционных статистиков.

«Когда местные казенные ученые, – записывал он, – затевали собирание статистики по своим собственным домыслам, не списывая их с казенных образцов, результаты получались еще более оригинальные. Так, в архиве одного из камчатских поселков я нашел копию статистического рапорта следующего рода:

 

Петр Рыбин................23 года от роду.

Семен Тимофеев..........43 года от роду.

Иван Домошонкин......47 лет от роду.

Дарья Семенова……...35 лет от роду.

Павел Насонов………..41 год………….

И так далее, так далее.

Вплоть до итога:

Всей деревне.....2236 лет от роду.

 

ВОЛОДЕ БОРИСОВУ

 

Хакасия.

Степь, ветер.

Сумеречный горизонт.

Ветер разводит траву волнами.

Человек любит не жизнь, говаривал Платон. Человек любит хорошую жизнь.

Там и тут в ветреной синеве разбросаны по древним холмам фаллические каменные изваяния. На одном, самом большом, двухметровом, выведено на самом верху губной помадой: «Оля была здесь».

 

МЯГКАЯ ИГРУШКА

 

Степа (внук младший) объясняет нарисованную им картинку.

«Ну, чего тут непонятного, дед? Это вот елка. А это на елке сидит гусь. А это под елкой играет мальчик. Он подбросил над собой мягкую игрушку».

 

Н

 

НИ БОГА, НИ ИДОЛОВ

 

«В то время еще ничего не было достоверно известно ни о коммунистах, ни о социалистах, ни о так называемых нивелляторах вообще, – писал Салтыков-Щедрин в «Истории одного города». – Тем не менее, нивелляторство существовало, и притом в самых обширных размерах. Были нивелляторы «хождения в струне», нивелляторы «бараньего рога», нивелляторы «ежовых рукавиц» и проч., и проч. Но никто не видел в этом ничего угрожающего обществу или подрывающего его основы. Казалось, что ежели человека, ради сравнения с сверстниками, лишают жизни, то хотя лично для него, быть может, особенного благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо. Сами нивелляторы отнюдь не подозревали, что они – нивелляторы, а называли себя добрыми и благопопечительными устроителями, в мере усмотрения радеющими о счастии подчиненных и подвластных им лиц…»

Мы не раз обсуждали теорию «нивелляторства» с Аркадием Стругацким, и однажды он с горечью мне сказал: «Знаешь, Генка, а ведь более красивой идеи, чем коммунизм, человечество пока не придумало».

 

НЕНАПИСАННЫЕ КНИГИ

 

«Силос на берегу Маклая».

История сибирского бухгалтера, посланного (по ошибке) на сезонные сельхозработы в Новую Гвинею.

 

«Если бы ты никогда не носила одежд».

«Обалденный мужик! Ты уже отдалась ему?»

 

«Человек, который давал советы Богу».

Не столько, правда, давал, сколько жаловался.

«Да что такое в мире творится? Будь у него окна, все стекла давно бы выхлестали».

 

«Все девы Урука».

Даже пересказывать не берусь.

 

«Новогоднее представление».

На сцене темно, елки засыпаны мерцающим, как звездочки, снегом. Сквозь завывание вьюги доносится дальний зов: «Ва-а-аняяя!» В ответ так же издалека: «Ма-а-аняяя!» Маня откликается: «Ва-а-аняяя!» И Ваня опять вопиёт: «Ма-а-аняяя!» И так пробиваются друг к другу сквозь новогоднюю тьму, наполняя надеждой сердца маленьких зрителей, пока после самой радостной ноты со стороны бедной Мани не доносится доброжелательный вой волков.

 

«Умная кукуруза».

Хрущевские годы. Самый разгар оттепели. Опытный селекционер, тайный ученик Сергея Сергеевича Четверикова, конечно, морганист-вейсманист, вывел все-таки, подлец, совершенно новый сорт кукурузы. Крепкая, агрессивная. Сама защищается от колхозников.

 

«Новое о Миле».

 

Урок по русскому языку, 7 класс.

Перед вами картина В. И. Хабарова «Портрет Милы».

Представьте, что вы неожиданно вошли в комнату Милы и увидели свою подругу в необычной позе. Вы невольно рассматриваете ее лицо, руки, одежду. Что нового вы узнали о Миле?

 

НАДЕЖДА

 

В Хабаровске (1967 год) в кафе «Алые паруса» недопивший Валера Шульжик, прекрасный поэт, за бутылку «Столичной» продал случайному человеку только что написанное им стихотворение. Мы это стихотворение почти и не услышали. Вдруг полыхнуло, обожгло, исчезло. Записав слова на бумажной салфетке, Валера передал ее своему случайному покупателю. Ни улыбки, ни внешности, только низкий голос покупателя остался в памяти: «Учти. В двадцать первом веке это стихотворение войдет во все мировые школьные хрестоматии». – «А под чьим именем? – рассмеялся Валера. – Хотя какая разница. Все равно не доживу».

Не дожил, к сожалению.

Идет двадцать первый век.

Журналов мало, хрестоматии издаются редко.

Где, где оно, пропитое Валерой замечательное стихотворение?

 

 

О
 

ЗА ОКНОМ

 

За окном, в небе, черном, как развал мокрых березовых листьев, громыхнуло – тяжело, с раскатом. И запрыгал неистово, заохал, запульсировал пронзительно ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной и бесконечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: это – навсегда, это теперь никогда не кончится, фужер не достигнет пола.

Но он достиг.

И разбился.

А ты поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться.

И пока ты так поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в этих ледяных ночных вспышках. И пока ты так поворачивалась, я тысячу раз, и всегда по-другому чувствовал темный ход времени, на который мы не обращаем внимания. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь душные заросли беннеттитов, еще вчера резвые гиппарионы огромными стадами бежали от преследующих их гиен, так когда же, черт нас возьми, мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать свою жертву, но и верить, вопреки собственному опыту верить, что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?

 

ОБРАЗ

 

И. И. Лажечников. «Ледяной дом», 1835.

«Государыня села в первую карету с придворной дамой постарше; в другую карету вспрыгнула Мариорица, окруженная услугами молодых и старых кавалеров. Только что мелькнула ее гомеопатическая ножка, обутая в красный сафьяновый сапожок, и за княжной полезла ее подруга, озабоченная своим роброном...»

 

ОЗАРЕНИЕ

 

«Дай-ка я догадаюсь: второму ты тоже не дала.»

 

П

 

ПРАВИЛА ПОВЕДЕНИЯ

 

Собираемся в гости.

Степа (внук младший) составляет памятку:

 

Руки вымать

Сесть куда предложат

Бери что блиско

Кушать не спеша

Полотенцем

Благодарить

 

ПЕРЕД ЛОТКОМ

 

«Эти диски лицензионные?»

«Практически да».

 

ПРОБЛЕМА ПЕРЕВОДА

 

Вот еще пример.

В 1983 году Саша Петров, известный югославский поэт, мне пожаловался.

«Вот я пишу на сербском. Перевожу на английский. Издал в Америке несколько антологий русской поэзии. Русский по происхождению, мои стихи печатались в Италии и в Японии, во Франции и в Британии. Везде я свой, а в России не переведено ни одного моего стихотворения!»

Мы сидели с Петровым в ресторане Дома ученых в Академгородке.

«Неужели, – спрашивал Саша, – я не заслуживаю публикации на родном языке?»

«Конечно, заслуживаешь! – успокаивал я Сашу. – Обещаю, что переведу и напечатаю твои стихи в «Сибирских огнях», в нашем старейшем советском сибирском журнале».

Пришло время – я вспомнил об обещании.

Вспомнил, и достал с полки подаренную мне книжку – «Словенска школа».

И позвонил в редакцию «Сибирских огней». Из редакции мне ответили: «А что ж, конечно, переведите стихи Петрова. Хорошая русская фамилия. Он не диссидент? С вражескими радиостанциями не сотрудничает?»

Я сказал: Петров – свой парень.

И раскрыл эту «Словенску школу».

Будет паскудно, подумал я, если у Саши Петрова, прекрасного поэта, живущего в Югославии и пишущего на сербском, не найдется ни одного стихотворения, которое нельзя будет напечатать в старейшем советском сибирском журнале. Еще паскуднее будет, подумал я, если все стихи Саши Петрова годятся для публикации в нашем старейшем советском сибирском журнале.

Ага, вот! Стихотворение «Смольный»!

Я даже удивился. «Смольный», и еще не переведен?

Но, вчитавшись, понял, что передо мной вовсе не революционная баллада. Институт благородных девиц… выпускной бал юной мамы Саши Петрова, будущей эмигрантки… она еще смеется, она еще кружится в счастливом вальсе… ей в голову не приходит, что скоро по паркету Смольного затопают тяжелые сапоги революционных матросов…

В старейшем советском журнале сомлеют от такого стихотворения, подумал я. Там, в редакции, все с деревьев попадают. Но мне очень, мне действительно очень хотелось познакомить читателей со стихами замечательного югославского поэта Саши Петрова. Мало ли что жизнь его мамы сложилась не совсем традиционно. Потому и бегала от большевиков, что происходила из благородных. По-сербски – племенитих.

С инфернальным упорством я искал нужное стихотворение.

Меня радовал образный ряд, радовали неожиданные ассоциации.

Вот, скажем, стихотворение под названием «Перец Маркиш».

«И Луна висела над строем хмурых сибирских стрелков, как кривая улыбка коммуниста, загнанного по ошибке ЦК на два метра под землю».

Я радовался: какой зоркий поэт Саша Петров!

«Но взвод сибирских стрелков расстреливает не поэта Переца Маркиша, а поэзию идиша».

От таких стихов в редакции «Сибирских огней», думал я, точно все с деревьев попадают.

Книжка небольшая.

Стихи хорошие, но их мало.

И вдруг в самом конце длинное стихотворение «Зимняя элегия».

И эпиграф там не из какого-нибудь паскудного Эзры Паунда, а из Пушкина. «Зима! Крестьянин, торжествуя…» Не просто так. Вот они – стихи для старейшего советского сибирского журнала!

Заокеанская скука.

Американский город Балтимора.

Долгий дождь, холодный тяжелый ветер.

Замечательный югославский поэт Саша Петров, отчитав лекцию в местном университете, вспоминает родную Адриатику. Хорошее патриотическое чувство, одобрительно подумал я. Переведем мы, переведем сейчас это чудное патриотическое стихотворение. Вот только телефонный звонок…

К черту эти звонки! Не поднимай трубку!

Но Саша Петров телефонную трубку поднял.

И услышал (как и я) негромкий прокуренный голос.

«Саша, что ты делаешь там в этой промозглой американской дыре? Беги отсюда! Беги на свой светлый нежный Ядран! Там синь морская. Там яркое Солнце! Там речь славянская!»

Вот! – понял я. Вот они – прекрасные стихи прекрасного поэта для нашего прекрасного старейшего сибирского советского журнала. Ох, только бы собеседник Петрова не назвался.

Но он назвался: «Иосиф».

И, скажем так, не было это просто эстетическом несовпадением.

 

ПРОКАЖЕННЫЕ В БЕНАРЕСЕ

 

Прокаженных сжигают в Бенаресе.

Дым над гхаткхой стоит так высоко, что сам Господь вынужден привстать на цыпочках, чтобы видеть внизу суетный человеческий муравейник.

 

 

Р

 

РУХАДЗЕ

 

Году в восемьдесят втором или восемьдесят третьем в Пицунде, в Доме творчества, в прекрасный летний вечер поднялся ко мне в номер писатель Автандил Рухадзе. «Геннадий, – неторопливо сказал он, – зачем сидишь в номере? Хватит работать. Давай спустимся вниз в пацху, выпьем немного молодого вина, скушаем копченого мяса, попробуем свежий сыр».

А почему бы и нет?

Работа никуда не денется.

Мы спустились в пацху и в дружеских разговорах до поздних сумерек просидели у теплого очага. Сквозь настежь раскрытые двери смотрели звезды, шумело близкое море. Мы пили молодое вино, кушали копченое мясо, пробовали свежий сыр.

Но даже самые долгие праздники кончаются.

Неторопливо приблизился к столику хозяин – медлительный пожилой абхазец в ослепительно белой рубашке. Спросив, понравилось ли нам у него, и, получив ожидаемый ответ, он все так же медлительно извлек из нагрудного кармана своей белой рубашки крошечные деревянные счеты, почти игрушечные, и толстым умелым пальцем тщательно подсчитал сумму, в которую обошелся нам этот чудесный праздник. При этом хозяин сам смотрел на звезды, прислушивался к шуму моря, радовался тому, что мы получили удовольствие в его заведении, но, когда он, наконец, назвал итог своих подсчетов, я обалдел. Я и до этого слышал в Абхазии не всегда разумные цифры, но эта…

А вот Автандил нисколько не удивился и так же неторопливо, так же доброжелательно, как хозяин пацхи, прикинул свой вариант. «Послушай, дорогой, – так он его прикинул. – Получается, что мы выпили у тебя по семь литров молодого вина, скушали по три килограмма копченого мяса и попробовали целых три круга свежего сыра?»

Хозяин пацхи нисколько этому не удивился.

Неторопливо и радушно, как и полагается вести себя хозяину такого недорогого, такого гостеприимного заведения, он снова вынул из нагрудного кармана своей ослепительно белой рубашки крошечные деревянные счеты, и снова надолго впал в чудесный транс своих благожелательных вычислений. При этом он туманно смотрел (не знаю, видел ли) на нас, на перемигивающиеся звезды, прислушивался к морю. Наверное, он знал что-то свое особенное об окружающем нас мире. Ну, семь литров молодого вина… Ну, три килограмма копченого мяса… Ну, три круга свежего сыра…

«Почему нет? – подвел он итог. – Так и получается».

КОГДА-НИБУДЬ

 

14 февраля 1993 года накануне столетнего юбилея советского писателя-фантаста Абрама Рувимовича Палея я побывал у него на Полтавской улице в Москве – неподалеку от стадиона «Динамо». Он плохо слышал, маленький складный костяной старичок, зато хотел всё знать. Написав романы «В простор планетный», «Гольфштрем», «Остров Таусена», он и сейчас интересовался многим. Вот, например, как радиоволны проходят сквозь каменные стены? Или полностью ли останавливается ли движение атомов при абсолютном нуле? Или почему рыбы бывают двоякодышащими?

Спрашивая, Абрам Рувимович успевал жаловаться на гостей.

Вот приходят иногда без звонка, жаловался он, а потом недосчитываешься на полках редких книг. По какой-то неведомой ассоциации Абрам Рувимович вспомнил сотрудницу давнего довоенного еще журнала «Революция и культура». Она принимала у него стихи, никогда их не печатала, но часто жаловалась на жизнь. У нее и тесная комната в коммуналке. У нее и одиночество. И пишущую машинку продать не может: орудие труда, профсоюз запрещает. А другая сотрудница того же революционно-культурного журнала все беседы с молодым поэтом и фантастом Палеем заканчивала строгими и простыми словами: «Вы, наверное, вредитель». Она не спрашивала, она это утверждала. Конечно, Палей отнекивался, переводил разговор на астронома Леверье. Этот Леверье попросил ботаников назвать безымянный прежде цветок Гортензией. Так звали любовницу знаменитого астронома. К сожалению, Гортензия довольно быстро изменила господину Леверье, а вот переименовывать цветок ботаники не стали.

«Вы, наверное, вредитель», – одобряла слова Палея сотрудница журнала «Революция и культура».

В свои сто лет поэт и фантаст Палей был полон любопытства.

Вот, скажем, самолеты. Каким образом они все-таки летают? Вот вы, например, откуда прилетели? Говорите, из Новосибирска? Ну, ну. Как же все-таки эти самолеты держатся в воздухе? Говорите, перепад давлений под плоскостями…

«Вы, наверное, вредитель».

Что-то Палея мучило, какой-то невысказанный вопрос бушевал в пучинах неуемной многолетней души. До поры до времени он смирял себя, читал собственные стихи, потом рассказал, как еще до войны (отечественной, разумеется) известный советский поэт-песенник, даже знаменитый, можно сказать, поэт украл у него несколько строф, превратив в популярную песню. Стихи Палея, напечатанные в ежемесячнике «Свободный журнал», начинались словами:

 

Город замер в сонной дымке

гаснет зарево зари,

и на ножке-невидимке

блещут бусы-фонари, –

 

а у знаменитого поэта-песенника эти слова звучали так:

 

Вечер реет в белой дымке

в ярком зареве зари,

и на ножке-невидимке

блещут бусы-фонари.

 

«Вы, наверное, вредитель».

Как держится самолет в воздухе?

Я качал головой. Ну, ну. Не сразу ответишь.

Но когда я уходил, писатель-фантаст Палей, автор популярных книжек, выходивших в свет еще задолго до моего рождения, приподнялся в кресле. Он улыбнулся загадочно. Четыре часа, говорите? Ну, ну. Целых четыре часа самолет по воздуху летит из Новосибирска в Москву и все эти четыре часа держится в воздухе? Ну, ну.

Абрам Рувимович умело выдержал паузу и потряс в воздухе сухоньким кулачком:

«Запомните, молодой человек, когда-нибудь они будут летать еще быстрее!»

 

РАЗБЕРУТСЯ

 

Николай Константинович Гацунаев, мой хороший друг, писатель, много лет проживший в Узбекистане, рассказал о приятеле, жившем, правда, не в Ташкенте, а в весьма отдаленном от него городе – Минске. Занимался этот приятель фермерством. Однажды в полдень на тракторе «Кировец» он распахивал свекловичное поле. Работа однообразная, пыльная, рядом скоростное шоссе. Трактор рычит, машины рычат, все под тобой дергается. Устал, подогнал трактор к обочине. На глазах равнодушной ко всему шоферни, неутомимо мчащейся по скоростному шоссе, устроил на старом пне нехитрую закуску, выставил чекушечку. Рабочему человеку сто граммов не во вред, у каждого свои устоявшиеся привычки. Отведя локоть в сторону, фермер приготовился принять привычный вес, но в этот ответственный момент кто-то требовательно постучал его по плечу. «Иди ты!» – отмахнулся фермер, зная, что местные алкаши запах алкоголя чуют за много км.

И все же обернулся.

В глаза ему, опираясь на тяжелые, блестящие, расползающиеся под его собственным весом кольца, пристально смотрел гигантский тропический питон.

Фермер даже раздумывать не стал, чего тут раздумывать?

Одним движением он расшиб злосчастную чекушечку о пень и с этой обеззараженной водкой «розочкой» бросился на вторгнувшегося в его жизнь питона. Особой веры в успех он не испытывал, но отступать не желал, надеялся на помощь – ведь машины одна за другой катились по скоростному шоссе.

По словам Гацунаева, битва титанов длилась минут двадцать.

Кровь фонтанами. В пылу борьбы совсем уже распустившийся питон бил хвостом чуть ли не по летящим мимо автомобилям, но ни одному водителю даже в голову не пришло остановиться и узнать – не причиняет ли гигантское пресмыкающееся каких-либо неудобств человеку рабочему, разумному?

Зачем мешать?

Разберутся.

 

РАЗГОВОР С ТУРГЕНЕВЫМ

 

Чего этот Герасим такой тупой? Я сильно переживал за Муму. Решил даже позвонить Тургеневу. Это класс второй, наверное, никак не позже. Под именем писателя Тургенева в книжке стояли цифры: 1818 – 1883. Дураку ясно: номера телефонов. Вот я и набрал первый. Трубку взяла какая-то женщина.

«А можно Ивана Сергеевича?»

Женщина очень нелюбезно ответила.

«Вечером звони. Он сейчас в вагонном депо. Дежурство».

 

 

С

 

СКОЛЬКО У НАС ВРЕМЕНИ?

 

В чудовищно жаркий день (в тени за сорок) в 1987 году мы с Николаем Константиновичем Гацунаевым оказались по неотложным делам в центре Ташкента. В издательстве имени Гафура Гуляма нас ждал договор на составление сборника романов популярного в пятидесятые годы фантаста Сергея Беляева.

«Мы не опаздываем? – спросил Гацунаев. – Сколько у нас времени?»

Я взглянул на маленький экран отечественных электронных часов, месяц назад подаренных мне на день рождения и честно ответил: «Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты». Вот сколько тогда было у нас времени!

 

 

САТИР

 

Тихая поэтесса из небольшого волжского городка, – шатенка под сорок, неразговорчивая, задумчивая, не замужем, детей нет, никаких порочащих связей, стихи печатались в «Нашем современнике»; в круизе по Средиземному морю проявляла большой интерес к блошиным рынкам. Ребята из Верхоянска, расписавшие на палубе очередную «пульку», с наслаждением шлепали подержанными картами, и время от времени осведомлялись: «Что за город?» Поэтесса отвечала: «Стамбул». Или: «Ираклион». Ребята не отставали: «Тепло тут у них». Потом снова жмурились: «А сейчас что за город?» Поэтесса отвечала: «Афины». Верхоянцы жмурились: «И у них тепло».

Солнце и море, вот до чего они дорвались.

Зато волжская поэтесса не пропустила ни одной стоянки.

На берег сходила с группой, потом как бы нечаянно отставала. Кто-то заподозрил, что поэтесса скупает антисоветскую литературу (шел 1982 год), но в это никто не поверил. Она же печатается в «Нашем современнике». Да и замечали поэтессу всё больше в обычных торговых рядах. Там среди бижу, тряпок, старой посуды, потемневших от времени гравюр и съеденных коррозией монет изредка попадались мощные, литые из чугуна статуэтки греческих сатиров.

«Есть на что посмотреть».

Один такой сатир напрочь сразил стеснительную поэтессу.

Всё у него было крупное, налитое, чугунное, и вообще в этих делах размер и цвет все-таки имеют значение. Так что, однажды на борт теплохода «Украина» скромная волжская поэтесса поднялась с тяжелым свертком в руках. А на обратном пути, в Одессе, уже пройдя таможенный контроль, я вдруг случайно увидел плывущий по ленте элегантный чемодан поэтессы. Ну, плывет и плывет… Но что-то меня остановило… Вот чемодан вошел в чрево просвечивающей аппаратуры, высветились книжки, безделушки, туфельки…

И вдруг – сатир!

Поистине – крупный!

Даже осатанелый какой-то.

Пограничников он удивил так, будто им милицейским жезлом отсалютовали.

Чемодан немедленно сняли с ленты, стеснительную волжскую поэтессу увели, и года два я ничего не знал о ее судьбе. А потом как-то встретил московского приятеля, который в тот (давний же) день проходил таможенный досмотр сразу после поэтессы, он-то и рассказал. Проблема, по его словам, уперлась тогда не в самого сатира, а, понятно, в его достоинство. По нормативам таможни у типичного греческого сатира ни в коем случае не должно было быть всего этого более семи сантиметров, а там, на тебе! – все пятнадцать! Не знаю, кто там устанавливал нормативы, но факт налицо.

«Неужели отобрали?» – пожалел я поэтессу.

«Ты что! – возмутился приятель. – Она ведь не прятала своего приобретения, она даже чек сохранила и документ, подтверждающий то, что сатир имеет не столько художественное значение, сколько прикладное. К тому же, не на украденные деньги он был приобретен, а на свои кровные, полученные за стихи о добре, любви, нежности, дружбе народов. В итоге, спилили сатиру часть его осатанелого достоинства, и вот вам, пожалуйста! – въезжайте на территорию советской империи».

«Боже мой! Неужели она теперь делит жизнь с чугунным калекой?»

«Плохо ты знаешь наших волжан, – успокоил меня приятель. – Мастеровитый народ. Они друг за друга горой. Нашлись, наверное, умельцы, приварили тому сатиру недостающие сантиметры.»

 

СКВОРЦОВ

 

Валериан Скворцов выглядел как младший лейтенант запаса в отставке или как крупный землевладелец. Так он сам говорил. Квартира на Дмитровке была набита редкостным китайским фарфором из Золотого треугольника, резными стульями мандаринов. Когда-то Валериан служил в Иностранном легионе. Никаких этих комбат-батяня. Убьют твоего рядового, повышения не получишь. В Азии привык к жесточайшей дисциплине. Неточность москвичей его убивала. Отсутствие морали убивало. Вот сосед – греческий посол – водит к себе веселых девок. Вот человек из серьезной организации опаздывает на встречу чуть ли не на полчаса. Он наливал виски и смеялся: «В Москве, беседуя с новым человеком, надо много говорить, чтобы, не дай Бог, не услышать собеседника».

Четыре европейских языка, китайский.

Фарфоровая улыбка.

Книги.

 

 

Т

 

ВИКТОР КОЛУПАЕВ

(Из письма. 23.IX. 1991 год).

 

«Всегда хотел виртуозно играть на фортепиано.

Классическую музыку довольно хорошо знал, собирал пластинки любимых композиторов, а в школе радио слушал. В 1963 году купил рояль, тогда лишь третий год был женат, и дочь была маленькая. В квартире ничего, кроме кровати и этажерки, ну стол, кажется, был. И вот я купил в комиссионке старый разбитый беккеровский рояль длиной более двух с половиной метров. Вместо одной ножки подставил березовый чурбан. Сам научился настраивать рояль, причем он был настолько разбит, что играть на нем можно было ну день от силы. Мне из гитарного сделали ключ плоскогубцами, и этим ключом почти каждый день я свой рояль настраивал. Видимо, у меня был такой возраст, когда учиться не хватало терпения. Но играл, играл, сочинял что-то свое, получал удовольствие от самого процесса извлечения звуков. Поднимал крышку и перебирал клавиши в порядке, одному мне ведомом. Если дома никого не было, мог играть часами. Лет шесть у меня стоял этот рояль. А потом я вдруг получил двухкомнатную квартиру. Появилась другая мебель, образовалось больше пространства, и тому роялю не хватило места. Пришлось отдать, просто кому-то подарили. А взамен купили пианино. И вот звук нового инструмента оказался для меня настолько неприятным, что я к клавишам его перестал прикасаться. А какой прекрасный голос был у того разбитого рояля, какое ощущение полета…»

 

ТРЕТЬЯ МИРОВАЯ

 

Владимир Иванович Савченко.

Рассматривая храм, поставленный в Екатеринбурге на месте снесенного Ипатьевского дома, он бормотал: «Бить, бить попов!» Первая публикация – «Как лиса фрица к партизанам привела», 1943 год, второй класс. В шестьдесят восьмом году, приехав в Москву, договорился о встрече с Иваном Антоновичем Ефремовым, которого ставил на голову выше любого современного писателя. К сожалению, разговор не получился – оба сильно заикались. В апреле 2003 года мы выступали с Владимиром Ивановичем перед любителями фантастики в Киеве. Свое горячее выступление Владимир Иванович закончил словами: «Боюсь, третьей мировой нам не избежать». И побледнел, услышав из зала веселый голос: «Ну и что?»

 

 

У

 

ГРИЦЮК

 

Это не город Новосибирск подарил нам замечательного художника Николая Грицюка. Это художник Грицюк подарил нам огромный сибирский город.

 

ГЕОРГИЙ ГУРЕВИЧ (из письма).

 

«В литературе, видите ли, в отличие от шахмат, переход из мастеров в гроссмейстеры зависит не только от мастерства. Тут надо явиться в мир с каким-то личным откровением. Что-то сообщить о человеке человечеству. Тургенев открыл, что люди (из людской) – тоже люди. Толстой объявил, что мужики – соль земли, что они делают историю, решают мир и войну, а правители – пена, только играют в управление. Что делать? Бунтовать – объявил Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек слишком сложен, нет для всех одного счастья. Каждому нужен свой ключик, свое сочувствие. Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк – мужскую дружбу, и т. д. А что скажете миру вы?»

 

 

Ф

 

ФИЛИН

 

В 1985 году (в пошлом веке уже, в прошлом веке) писатели томские Володя Шкаликов и Саша Рубан сторожили в тундре склад динамита. Где-то под Сургутом. Вахтовую команду доставляли на место службы на самолете. Отпахал полмесяца, потом столько же отдыхаешь. Понятно, мучили комары, мошка. Но жаловались вахтовики не на комаров, а на отсутствие спиртного. То, что прихватывали с собой, как правило, выпивалось в первый день. Потом сиди и кукуй, делать на складе нечего.

Однажды в июле, за день до возвращения в Томск, Володя вытащил из рюкзака удачно скрытую им бутыль спирта. «Гуляем, ребята! День рождения!» Понятно, вахтовики, а их было трое – Саша, Володя и еще один умный паренек из Томска – сильно обрадовались, а тот, который умный, даже хлопнул себя по колену, дескать, как же это так? День рождения! Такой напиток и под тушенку!

«Можно под макароны», – заметил скромный Рубан.

«Ну, уж нет, – отрезал умный. – Такое только под дичь!»

И пометив уровень спирта в бутылке, чтобы сильно не убыло за время его отсутствия, бросился в склад. Володя и Саша переглянулись. Что можно найти на их складе, кроме тола, тротила и динамита?

Но умный уже выбежал к костру.

«Вот! Местный житель! – весело орал он на ходу. – Я три вахты его прикармливал! Одних мышей ему скормил штук двадцать. Как мышь пристрелю, так несу глазастому. Он у меня выстрелов перестал бояться. Пора возвращать долги!»

В правой руке он держал за ноги крупного филина.

Филин крутил огромными, ничего не видящими на свету глазами, злился и дергался, но вырваться не мог. «Я три вахты его подкармливал! – вопил умный. – Держите. Только готовить его вам. Он для меня как брат. У меня на него рука не поднимется».

Но у Володи и Саши рука на филина тоже не поднялась.

Тогда умный снова бросился в склад. Наверное, за вторым филином, подумал Шкаликов, – за тем, который не казался ему братом. Но умный вернулся не с филином, а с детонатором и с куском бикфордова шнура. «Хер с ним, с моим другом, с местным жителем! – орал он весело. – Хер с ним, с глазастым! Однова живем! Пусть поработает молодым неопытным взрывником! – И пояснил: – Он теперь, считайте, не филин, а молодой неопытный взрывник. У таких часто случаются трагические ошибки!»

Выкрикнув это, он намотал на лапу филина бикфордов шнур с детонатором, поджег и торжествующе подбросил в вечернее небо.

«Летите, голуби! Летите!»

Все задрали головы, чтобы посмотреть, как долбанёт в воздухе молодого неопытного филина-взрывника, но он, видимо, не считал себя таким уж молодым и неопытным, ему явно не хотелось совершать трагических ошибок, не стал он ожидать, когда его долбанёт в воздухе, просто нырнул в раскрытую дверь склада.

Самым быстрым оказался умный. «Полундра!» – завопил он и с чудовищной скоростью бросился в тундру, хотя прекрасно понимал, что, в принципе, не успеет добежать даже до края будущей воронки. Саша Рубан упал возле костерка лицом в нежные мхи и смиренно, наивно, чисто по-русски затаился – авось пронесет? К счастью, Володя Шкаликов, бывший десантник, не растерялся. Буквально за пару секунд успел ворваться в сумеречное помещение склада, сорвал с ноги глазастого филина детонатор и выбросил вон.

Пили молча.

Без всякой закуси.

 

 

Х

 

ХОР ЗВЕЗД

(юкагирская сказка)

 

Старичок был.

Старушка была.

Молодой сын был.

Точно лунный свет, так красив.

Надел лыжи, подбитые мехом выдры.

«Отец, мать, ухожу. Жену привести пора».

В сендухе снег белый, северное сияние. Как китовые пластины раскрашено ночное небо. «Лыжи, лыжи, куда несете меня подобно верховому оленю?» Небесный огонь звучит как хор. «Лыжи, лыжи, куда так быстро меня несете?»

Кругом снег, вдруг ураса стоит. Одна, как гора, стоит.

В урасе – князец полярный. Сын старичков вошел, к дочке посватался. Лег с нею рядом. Так близко лежали, что один и тот же сон видели.

Потом вместе вернулись.

Вместе жить стали.

 

 

Ц

 

ЦВЕТЫ

 

Мичуринский участок фантаста Виктора Колупаева был расположен вблизи томского аэропорта Огурцово. Когда тяжелые «Ту» на форсаже уходили в небо, от рева и ужаса на грядках закрывались цветы. И если даже по непогоде обычный рейс отменяли, жаловался Виктор, то все равно в минуту предполагаемого взлета цветы привычно закрывались.

 

 

Ч

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ ПАУТИНЫ

 

Детство и юность моего друга Рауфа Гасан-заде прошли в глухой азербайджанской деревне. Русский язык Рауф освоил только в университете, зато на всю жизнь сделал его своим языком. Почему у нас вырождаются национальные литературы? – не раз и всерьез спрашивал он. И отвечал: да потому, что в России после революции исчезла двуязычность, как массовое явление. И рассказы Рауф мечтал писать так, чтобы они воздействовали на читателей напрямую, буквальным образом. Прочел – и отказался от пива, прочел – и поехал на студенческий фестиваль в Румынию, прочел – и занялся выращиванием цветов. (Недавно в интервью английского писателя Питера Джеймса я встретил нечто похожее. В книге «Умри завтра», рассказал Питер Джеймс, я описываю бизнес по продаже человеческих органов, поскольку в мире существует огромный дефицит органов для пересадки. С тех пор как я написал эту книгу, уже несколько тысяч человек написали мне о своем решении стать донорами).

Казалось, литературная и личная судьба Рауфа вполне складывается, но в ночь на новый 1990 год из вполне благополучного новосибирского Академгородка он уехал в Азербайджан, где зенитки уже лупили в упор по пятнистым армейским машинам, и я долго ничего не знал о его дальнейшей жизни. Доходили слухи о том, что Рауф жив, что он принимал участие в выступлениях оппозиции, что в знак протеста против гражданской войны приковывался на площадях, объявлял голодовки.

Потом меня разыскало его письмо.

«Поздравляю тебя с Новым годом, желаю больших, сконапель, успехов в вечной и радостной жизни, – ответил мне Рауф. – Помнишь слова: «Поэт, не дорожи любовию народной»? Они, наверное, и подорвали истоки моего бедного творчества, ибо на каком-то высшем суде я проиграл свое дело вчистую, а никаких адвокатов под рукой не оказалось. Музы молчат не только, когда говорят пушки, но и когда бурчат животы – у одних от голода, у других от обжорства. И дзен проклятый достал: «Делай, не делая. Не делай, делая.»

Куда ж нам плыть?

 

 

Ш

 

ШАМАНСТВО

 

Девяностые годы. Исступленные речи, клятвы, священный бред.

«А веры никакой, одне шаманы», – как писал в «Скасках» Владимир Атласов.

 

РОБЕРТ ШЕКЛИ

 

Провести остаток жизни за чтением русских авторов? Ну, это вряд ли.

Худой, пена в уголках рта, выпяченные губы на длинном узком лице, ничего от той шевелюры, которая красовалась на первых книжках. Морщины резко вниз от глаз к уголкам рта. Курит красный «Кэмел». Клетчатая ковбойка, джинсы, кроссовки. В Екатеринбурге нас разместили в частной гостинице «Изумруд», Шекли оказался под звездами – в номере под световым куполом.

«Почему вы не напишите автобиографию?»

«Кто ее купит? В Америке меня давно не помнят».

Он потрясен интересом русских читателей к своим книгам. Оказывается, есть страны, в которых еще можно говорить о литературе. «В романе, в повести, в рассказе, как в анекдоте, должна быть кульминация, должен быть центр натяжения, на котором держится сюжет. Литература – игра. На всех уровнях. Я ничему не учу. Я играю с читателем. Впрочем, игра сама по себе многому может научить».

«Почему вы так много пишите о смерти?»

«Да потому что это самый интересный момент в жизни».

В юности хотел играть на гитаре, хотел быть таким, как Фрэнк Синатра.

Чтобы повидать мир, записался в армию. «Власть машин? Да ну». Совершенно не верил. Сами по себе машины не думают и не могут думать. У них нет воображения». Однажды протянул за столом солонку застеснявшемуся фэну и был в полном восторге, когда тот, растерявшись, вместо «фэнк ю» произнес «фак ю».

Внимательные глаза, полные грусти.

 

ШОТЛАНДЦЫ

 

В феврале 1983 года в Новосибирск прилетели два писателя-шотландца.

С общественным мнением тогда в Новосибирске считались, поэтому никто не хотел гулять по улицам с двумя коренастыми рыжими мужиками, нагло напялившими на бедра юбки. Тем более, что шотландцы энергично выискивали в нашей действительности всякие недочеты и недостатки. Одного звали Биш Дункан – черноволосый, мордастый, в модных стальных очках, а другого – длинноволосого – Джон Сильвер. Ты учти, предупредили меня в нашей писательской организации, это не просто поэты, это профсоюзные поэты, а Сильвер еще и профсоюзный художник.

«Нам говорили, – скрипел профсоюзный поэт Биш Дункан, – что кое-где в сибирской тайге все еще существуют мамонты.»

«Существовали», – подтверждал я.

«Почему – существовали?»

«В годы гражданской войны мамонтов съели красные партизаны».

«Как так? Всех до одного?» – не верили шотландцы.

«Всех. До одного, – твердо подтверждал я. – Когда адмирал Колчак громил красные отряды, партизаны уходили в глухую тайгу. Там даже орехов не было, грибы не росли, но мамонты попадались. В другое время привезли бы в тайгу ученых, сунули мордой в следы: разберитесь, придурки! Но ученых не было. Красные партизаны расстреляли их. Да и то. Вроде клянутся, что не интересуется политикой, а сами нацепили золотые очки?»

«А партизаны были членами профсоюза?»

«Ну вот это вряд ли», – огорчал я шотландцев.

«А есть у вас художники и поэты – члены профсоюза?»

Ну, наверное, прикидывал я про себя. Только не Виталий Волович.

Виталий Волович живет в Свердловске на чердаке, переоборудованном под мастерскую. Иногда перед ним раздевается молодая женщина. По делу, конечно, – обрывал я понимающие улыбки. – А иногда Волович выходит на пленэр. «Когда пишешь с натуры, чувствуешь себя голландцем». Однажды писал Виталий в ясный, солнечный день какие-то страшные камни, корни на заброшенной лесной поляне за городом. Все полумертвое у него получалось, в плесени и в ржавчине, хотя небо над головой сияло совершеннейшей синью! Казалось бы, пиши эту синь чистую! А Волович пишет гнилые пни, ржавые камни. Явно не член профсоюза. Тут еще вывалил из-за кустиков поддатый местный мужичок, подышал шумно, покурил. «У тебя все неправильно, – рассудил. – Ты смотришь в синее небо, а пишешь всякую херовину. Ты только посмотри! Душа поет, какое у нас синее небо». Воловичу буркнул в ответ: «Где взять синюю краску? Нет у меня синей краски».

«А профсоюз не поможет?»

Пораженный упорством гостей, я рассказал им про другого отечественного художника. По имени Алексей. Фамилия называть не буду. Законопослушный, богобоязненный, он не только членом профсоюза, он членом партии был. Много накусал премий за работы, выполненные в традициях славного соцреализма, особенно прославился полотном: «Хорошо уродилась рожь на полях Бардымского совхоза!» А потом что-то с ним случилось. Запил и впал в модернизм. В итоге, выгнали человека и из профсоюза, и из партии, и из страны.

Зато в Париже сбылась мечта, казавшаяся несбыточной.

В крошечную мастерскую явился (друзья устроили) кумир всей жизни – знаменитый Марк Шагал. К появлению метра Алексей разложил по полу и расставил вдоль стен все свои, скажем так, несколько переусложненные офорты, гравюры и литографии. Когда-то (уже после полотен, посвященных хорошему урожаю ржи на полях Бардымского совхоза) эти работы нагоняли невыразимо сложные чувства на партийных секретарей, отвечавших за чистоту сибирской идеологии.

Но Шагал почему-то никаких особенных чувств не выразил.

«Молодой человек, – погуляв по мастерской, удивленно выпятил он губы. – Когда мне было столько лет, сколько вам, я брал козу, рисовал козу, и у меня получалась коза. Когда мне было столько лет, сколько вам, я брал сосуд, рисовал сосуд, и у меня получался сосуд. А вы берете козу, рисуете козу, а у вас получается сосуд. Вы берете сосуд, рисуете сосуд, а у вас получается коза…» И выдержав паузу, спросил: «Молодой человек, чем вы собираетесь заниматься дальше?»

Шотландцы удивились: «А он был членом профсоюза?»

От такого вопроса я просто обалдел: «Кто? Шагал? Не знаю».

Мое тотальное незнание неприятно поразило шотландцев. Тогда я привел их на берег холодного, продутого всеми ветрами Обского моря. Пусть отдохнут от урбанизма, думал я. Шотландцы мерзли, отворачивались от сизой воды, поднимали легкие профсоюзные воротники, но рыбаки, рассеянные на лодках по всему пространству моря, их заинтересовали.

«Они члены профсоюза?»

Как мог я признаться, что все эти люди, неважно, члены профсоюза или нет, попросту сбежали с работы? Рыбалка интереснее. Но я пояснил: когда много работаешь, то и отдыхать надо много. У нас много отдыхают, пояснил, чтобы потом много работать. Джон Сильвер в ответ на это недоуменно засопел, а его приятель, поддернув юбку, нахмурился.

«В такое время суток, – осторожно закинул он удочку, – в Сибири можно выпить чашку горячего чая?»

Я обеспокоился.

Но столовая Дома ученых работала.

«А в такое время суток у вас в Сибири можно выпить чашку чая с молоком?»

Теперь я обеспокоился серьезнее. И отправился к юной официантке Люсе. А опытная официантка Люся поинтересовалась: «Иностранцы?» И я честно ответил: «Лютые». И она понимающе улыбнулась: «Значит, им повезло. Вот держи. Я молоко домой купила, но иностранцам отдам».

Святая душа. На таких, как она, вся Русь стоит – от Бреста до Уэлена.

А на таких, как Сильвер и Дункан, стоит только их профсоюзная Шотландия.

«Почему у вас не видно нищих? – обижались они. – А где заключенные в кандалах? А где большие медведи на улицах? Где монахи в черном?»

 

 

Щ

 

ЩЕМЯЩЕЕ

 

Старичок был.

С женой был, дочерей имел.

Купаться пошел, вдруг совсем пропал.

Старуха пошла искать старичка, тоже пропала. Дочь пошла искать, и пропала. Может, сказочный старичок их украл. Может, дед сендушный босоногий, глупый. Вторая дочь отправилась вслед за ними, исчезла. И третья не вернулась.

Так, плача, искали.

Так, странствуя, умерли.

 

 

Ъ

 

ИЗ ПРОШЛОГО

 

«В коробье у меня кабалы на промышленных людей, да закладная на ясыря – якуцкую женку именем Бычия, да пищаль винтовка добрая. Еще шубенко пупчатое, покрыто зипуном вишневым. А что останетца, – так трогательно наказывал землепроходец Михайла Захаров, – то разделить в четыре монастыря: Троице живоначальной и Сергию чюдотворцу, архимариту и келарю еже о Христе з братиею.