Борис ТЕЛКОВ

 

Имя от пришельца

 

Рассказ

 

12 апреля 1961 года  Гагарин осветил своей улыбкой  весь Земной шар. Обаяние и слава этого уже и не человека, а полубога были так велики, что несметное число младенцев мужского пола, явившихся миру в ту пору, нарекли Юриями.

Я же родился до юрского периода.

 

* * *

                                                                

Первая в моей жизни дурацкая история  случилось как раз в те дни, когда вся моя будущая семья – отец, мать, дед с бабкой, три тётки очень разного возраста и пятнадцатилетний дядя Михаил – готовились к двум событиям: к празднованию Нового Года и к моему вероятному рождению. То, что я вот-вот появлюсь на свет, ни у кого, особенно у мамы,  не вызывало сомнений: последний месяц я нетерпеливо ворочался в её животе, как медведь в  берлоге, затосковавший по весне. Я подозреваю, что кое-кто из   родни праздников ожидал больше, чем моего рождения, и даже боялся, как бы не произошла досадная накладка. Именно то, что вся эта нелепая история выпала на канун Нового Года, когда у части родственников было шальное настроение, хоть как-то объясняет случившееся со мной несчастье и оправдывает этих людей.

Как всё это происходило, я могу предположить и даже описать в лицах достаточно подробно по множественным, хотя и отрывочным воспоминаниям участников событий…

Итак,  морозный звёздный вечер, шахтёрский поселок. Уже водружены и светятся крашеными лампочками две ёлки: одна – перед Дворцом культуры, другая вморожена в лёд посреди катка.

Дед, хозяин дома и глава рода,  сидел за столом в большой комнате и, слушая последние новости из чёрного эбонитового радио, рисовал химическим карандашом резвящихся лошадок по краю вчерашней газеты.  Толстые губы его кривились – у деда был постаревший вместе с ним  конфликт с правительством страны, а,  попросту говоря, он ему не верил и подвергал внутреннему осмеянию всё, к чему призывали «наверху».

На кухне бабушка, бормоча, возилась в огромном тазу с разваренными поросячьими ножками, готовила холодец. Очищенные от мяса копытца, похожие на шахматные фигурки, она складывала рядом на клеёнку.

Мой отец, запрокинув носатую птичью голову, похрапывал – ему сегодня было в «ночную».

Мама, тихая, как херувим, сидела на краю его постели и меланхолически листала журнал «Акушерство и гинекология». Делала она это не от страха перед родами – просто принимать появившихся на свет детей была её профессия.

 Старшие мамины сестры, девицы на выданье, в тот момент развлекались неизвестно где и с кем, история тут безмолвствует, зато младшая, бряцая длинными сосульками на махровых шароварах, как венецианская люстра, только что вернулась с катка и, спешно похлебав щей из алюминиевой миски,  прилежно засела за уроки.

Хулиганистый дядя, хапнув уже на чьём-то дворе теплой шипучей бражки, теперь с беломориной в зубах прогуливался с дружками по улицам посёлка в поисках приключений на одно место.

Около девяти часов вечера раздался простуженный скрип досок крыльца,  и кто-то осторожно постучал в сени. Все, кто услышал  шаги и неуверенное  царапание,  оторвались от дел и вопросительно переглянулись между собой. Похоже, это был дальний гость – поселковские громко топали по крыльцу, как лошади, пинали валенками в дверной косяк, стряхивая снег, и, если стучались, то никак не в сенки, а уже в оббитую рыжеватым войлоком  дверь, ведущую в дом.

– Кто там ходит? – встревожено и даже грозно выкрикнула бабушка – она не любила гостей, тем более незваных да поздних, чего нельзя сказать о дедушке, который тут же встрепенулся, омолодился и повёл плечами, будто расправил невидимые крылья. Чутьё ему подсказало, что этот вечер не так уж безнадёжен.  Мой дед  всегда был настроен на праздник.

За дверью брякнули развешанные вдоль стены, как рыцарские доспехи, бабушкины тазы и  кастрюли – неизвестный в темноте на ощупь упорно пробирался к двери. Наконец ему удалось ухватиться за ручку.

В клубах морозного пара на пороге возникла сухонькая пожилая женщина в серой шали, чёрной плюшевой шубке и с котомкой за плечами. Следом за ней вошёл мужик в овчинном тулупе  и такой огромный, что увидевшим его показалось,  будто на них падает стена.

Насколько боязливо и даже заискивающе пролепетала что-то гостья, настолько уверенно, по-хозяйски повел себя её спутник.

– Здравствуйте, люди добрые! – гаркнул он и, сняв  пёструю собачью шапку, швырнул её на лавку. От его свежестриженной  под полубокс головы остро  пахнуло крепким одеколоном.

Домашние невнятно, пришибленно ответили на приветствие незнакомцев.

Через несколько минут выяснилось, что поздние гости совсем не посторонние люди, не приблуды, а наоборот – очень близкие родственники из-под Воронежа, во всяком случае,  женщина с котомкой. Она  – родная мать моего отца, а мужик – «как бы её муж». Именно так со смешком  представился сам пахучий громила, подмигнул деду и при этом залихватски крутанул щепотью седой ус. Его  спутница стыдливо отвернулась к двери…

Чета с Дона приехала на Урал проведать родственников,  прицениться к здешней жизни и, возможно, осесть здесь в какой-нибудь из деревень навсегда.

Гостям предложено было раздеться, их усадили за пока ещё пустой кухонный стол. Бабушка (та, первая) молча убрала таз с холодцом со стола, шикнула на мою тетю, чтоб убиралась в соседнюю комнату делать уроки,  и поставила на печь чугунок со щами. Дед уже нырнул в подпол, откуда позвякивал неприкосновенными новогодними запасами спиртного. Кажется, у него возникла деликатная проблема: ставить на стол магазинную водку или  поселковый этикет позволяет в этом случае  обойтись самогоном? Всё-таки, приехали без предупреждения, на ночь глядя… Дед нашел компромиссное решение: из погреба он выскочил, как чёрт из шкатулки, с двумя бутылками.

Кое-как, в четыре руки разбудили моего отца. Натянув штаны, он вышел к гостям.

– А-а, привет… –  отец, ещё не пришедший в себя после сна и  от увиденного в реальности, почесал свою лохматую голову. – Вот не ожидал,  письмо бы черкнула, встретили…

– Колька, а ты всё такой же, как в и детстве,  шкилет… – некоторое время женщина с тихой грустной улыбкой разглядывала своё великовозрастное дитя, потом бросила короткий взгляд на его жену, откровенно беременною мною. Одобрительно покачала головой, отягощённой уложенной в кольца толстой косой.  Дескать, молодцы ребята, времени даром не теряете… Моя вторая бабушка была, как подросток, маленькая и худенькая, с крупными натруженными руками и светло-голубыми иконописными глазами на пол-лица. Эти большие глаза и тонкие черты лица она передала в наследство своему сыну: когда отец после какой-нибудь мужской вольности виновато смотрел на свою жену, мою маму, та не выдерживала его взгляда и замахивалась на него тряпкой: «У-у, Николай-угодник, глаза сейчас вытекут!..»

Трогательной встречи матери с сыном не произошло –  ни объятий, ни счастливых слёз, ни поцелуев… Как я узнал уже в зрелом возрасте, на то были свои причины: воспитанием моего отца занимались его дед с бабкой, с ними он пережил немецкую оккупацию, а после смерти стариков угодил в детдом, откуда бежал, а потом бродяжничал. Мать тем временем в одиночку поднимала троих дочерей – муж, сделав ей последнего ребенка,  утонул по весне, когда перевозил муку через Дон по хрупкому льду. Грустная история, в которой никто не виноват…

Между моим отцом и его матерью установились настолько прохладные отношения, что они жили по много лет, не имея никаких весточек друг о друге. Письма тоже не перепархивали от одного к другому: она была неграмотна, он же в своем беспризорном детстве, кажется,  всегда находил занятия поинтереснее, чем чтение классики, а тем более – синтаксис и орфография:  до самой  смерти отец испытывал перед чистым листом бумаги какой-то дикарский страх.

Если бы мать моего отца приехала в гости одна, вечер прошёл бы тихо, уютно, за полночным чаепитием, женским щебетанием, охами да вздохами,  у деда – потенциального осквернителя благолепия – были бы отобраны бутылки, а его самого отконвоировали бы окриками в постель. С шебутным стариком  семья уже имела большой опыт борьбы, свои испытанные приемы, неплохо показавшие себя на практике и отработанные до автоматизма – на него, затеявшего очередной переворот и смену власти в доме с демократии на диктатуру, семья наваливалась гуртом и легко упелёнывала полотенцами в течение пятнадцати минут.

«Как бы муж» моей новой бабушки оказался семье не по зубам – его было много. Очень много. Целая гора. С действующим вулканом на вершине, сотрясавшим в округе воздух и наполнявшим его чесночно - одеколонным духом. Моя тихая – по большому счёту – семья не привыкла к таким  объёмам, звучанию и манерам. Пришелец горланил, громко хохотал,  поднимал стол пузом, когда тянулся за хлебом, хлопал деда по плечу так,  что потревожил ключицу,  поломанную в шахте ещё в годы войны. И ел, ел, ел. А ещё больше пил. У щедрого на застолья деда, как у ребенка,  наворачивались слёзы, когда он видел, в какую бездну, в прорву уходят его сокровенные «четушки» и «бомбы».  Первое время он пытался не отставать, но вскоре не выдержал  гонки, сломался и сошёл с дистанции – отец, собиравшийся идти в ночь на работу и поэтому не  пьющий, оттащил своего тестя на кровать. Прежде, чем скрыться за линялой занавеской в горошек, дед из последних сил погрозил гостю жёлтым ногтем. Мол, не балуй тут, я всё вижу и ещё вернусь.

Отсутствие главного хозяина за столом ничуть не смутило гостя. Он непрерывно выдавал «на гора» тосты и сам же пил: женщины сидели перед рюмками с наливкой и на его здравницы с испуганной синхронностью кивали головами – да-да-да… Между тостами «как бы муж»  учил женщин,  как правильно делать пельменное тесто, сеять морковь, хранить картошку, перекрашивать самогон, в какое время закрывать вьюшку, чтобы дольше удержать в доме тепло. Моего отца, уже надевавшего «москвичку», спросил,  кем он работает на заводе,  и тут же выдал несколько советов, как нужно стропить груз. И этого всезнайке-громиле показалось мало: громоподобным окриком он вызвал мою младшую тетю из соседней комнаты и попросил показать дневник…

Хозяйки дома, бабушка и моя мама, очень рассчитывали, что гостья наконец-то успокоит своего спутника, но тут они ошибались: она, чуть дыша, смотрела на него снизу вверх светло-голубыми влажными глазами с собачьей преданностью и обожанием.

Ближе к полуночи вернулась гуляки – две тёти,  разрумянившиеся от поцелуев у калитки,  и дядя Михаил, дышащий через раз и норовивший как можно быстрее нырнуть в постель. Происходящее за столом ввергло их в состояние лёгкого шока.  

Тёток великан усадил по обе стороны  возле себя,  между делом  огладив их по налившимся женской спелостью задам.  Свою худосочную «как бы жену» он одним движением руки смахнул  к краю стола. Михаилу вовсе не нашлось места среди пирующих, и он поставил свою тарелку на крышку бачка с  питьевой водой, стоящего в углу комнаты.

Через пятнадцать минут все мои тётки уже были женаты на «племяшах» пришельца, а  дядя устроен на работу шофёром в какую-то казачью станицу. Неугомонный тамада, решив обмыть эти радужные семейные перспективы,  в очередной раз нырнул  по проторенной дорожке в подпол и, когда уже брякнул на стол по бутылке «беленькой» и «красненькой», произошёл небольшой казус. Выяснилось, что в доме закончилась вся еда. Нет, конечно, что-то съесть ещё было можно – в том же подполе на полках рядами стояли пыльные трёхлитровые банки с соленьями и вареньями, но гость под водку предпочитал только мясо. Или сало. Но никак ни «этот силос». Он прямо так об этом и заявил и вопросительно, с уже затаившимся во взгляде упреком посмотрел на хозяек.

– Ну, если только холодец… – пробормотала бабушка. – Так он ещё не остыл.

– О! А говоришь, что ничего больше нет… Давай, мать, мечи на стол!

О том, как «как бы родственник» поедал это варево, а, по сути,  теплый свиной бульон с чесноком и луком,  моя мама вспоминала десятилетия спустя. Дело в том, что бабушка, желая, «чтоб  пузан лопнул и больше ничего не просил», налила ему не тарелку, а средней величины таз  «недохолодца». Она была уверена, что после такой дозы человек просто не выживет.

– Отличная хавка! – воскликнул гость и… покрошил в таз с полбулки хлеба.

Лучше б бабушка не давала ему этот холодец! Хотя кто мог предположить, что после того, как он будет уничтожен, а водка выпита, случиться следующее…

Великан почувствовал новый прилив вдохновения. Он тоскливо оглядел кухню, вяло заинтересовался  трещиной на потолке возле умывальника. Нет, хотелось чего-то большего, иных просторов. Потом новатор перевел взгляд на сидящих перед ним людей и тут с удивлением и радостью обнаружил, что остался-таки  в доме человек, в судьбу   которого он ещё никоим образом не вмешался.

Это был бедный я, на тот момент  прятавшийся в мамином животе.

– Когда  принесёшь мне внука? – облизывая жирную ложку, бесцеремонно, как самый близкий родственник,  спросил гость мою маму.

– Почему же обязательно внука… А  может,  девочку? Вот в медицинском журнале пишут, что пол ребенка.. – от смущения и досады на такую бестактность мама стала умничать. Желая защитить меня, она даже прикрыла живот руками.

– Внука, внука давай быстрее, и нечего там рассусоливать,  – громила  погрозил пальцем, отчего мама покраснела ещё больше. – Как кликать-то будете?

– Вы что имеете в виду?

– Имя уже придумали парню?

– Н-нет ещё…

– Да? – радостно воскликнул гость и повернулся к маме вместе со стулом.  – Ну, тогда назови его…

Как далее повёл себя этот Пантагрюэль с Дона, в воспоминаниях очевидцев имеются некоторые незначительные для людей посторонних, но существенные для меня разногласия. Одни говорят, он, якобы,  надолго задумался, прежде, чем назвать имя,  и даже подпёр щеку кулаком, величиной с небольшую дыню. Другие утверждают: имя «Борька»  выскочило из уст гостя сразу,  будто уже сидело во рту, как в засаде, и ждало только удобного случая.

Следующие нюансы: куда смотрел «как бы муж» моей бабушки, после чего произнес имя. Женская часть очевидцев успокаивала меня тем, что «наименователь» разглядывал мамин живот, словно пытался по его формам и размерам представить меня. Единственный свидетель мужского пола,  ехидный дядя, клянётся, что имя моё было произнесено после того, как гость заглянул в ведерную кастрюлю, где оставалось ещё немного свиного холодца.

Я почувствовал, что по ту сторону живота мне готовится какая-то гадость,  и обиженно дёрнулся…

– Ну, всё, решено,  – довольный проведённым вечером, громила наконец-то встал из-за стола. – Через три недельки мы с матерью вернемся и как следует, – был сделан упор именно на эту фразу, – отпразднуем Борькино рождение.

 Вернувшись со двора, гость бросил на пол  возле печки свой тулуп, лёг на него и тут же захрапел. В шкафу тоненько задребезжала посуда…

Так я получил своё имя.

                                                  

* * *

 

Конечно, довольно странная и нелепая история. Даже обидная. Получить на всю жизнь имя от человека вообще постороннего, что называется, «левого», неизвестно откуда взявшегося на мою беду.  Не каждому так везет. Но самое удивительное в этой истории то, что с его мнением безропотно смирилась вся родня, как будто они в тот предновогодний вечер давали имя не продолжателю рода, а какому-нибудь прибившемуся ко двору щенку.

Почему смирилась мама, женщина достаточно строптивая и своенравная, мне тоже непонятно. Потом она не раз говорила мне, что хотела дать мне имя  Володя, но не в честь Ленина, как назвали моего непутёвого двоюродного братца, а в память о своей любви к золотисто-кудрявому коренастому матросу Северного Флота. Даже после моего рождения он некоторое время забрасывал маму душещипательными письмами и пышными букетами цветов,  нарисованными цветными карандашами на картонках из-под обуви, – морячок в свободное от несения службы время баловался живописью.

Родственники, участники этого, чуть не сказал, трагического события, как я догадываюсь,  всё же чувствовали свою вину передо мной. Через несколько лет они решили завести поросёнка. Так же, как и в истории со мной, встал вопрос, как назвать этого крючкохвоста. Родственники сгрудились вокруг посылочного ящика, в дне которого на охапке сена сопел розовый хрюшка. Пошептавшись меж собой, они разом посмотрели на меня и единодушно покачали головами: «Так мы называть поросёнка не будем».

Не знаю, кого этим они хотели  успокоить: меня или свинячьего детёныша…

                                                                   

* * *

 

Я родился ровно через три недели, в ночь на старый Новый год.

Родственники с Дона так и не пришли поздравить моих родителей. Мою вторую бабушку я увидел, когда уже учился в школе, а её «муж» так и остался навсегда «как бы» – громила бросил её и ушел куда-то дальше перекраивать и переиначивать окружающий мир. Возможно, давать чужим детям имена, чтобы оставить на земле хоть какую-то память о себе...

Андрей ДЁМИН

 

УРОК БИОЛОГИИ, ИЛИ ПРОИСХОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА

 

Рассказ

 

Девятый «В» – класс неспокойный, шумливый. «Проблемный класс», – озабоченно говорили о нём в учительской, и коллегу, отправлявшемуся в девятый «В» на урок, провожали сочувствующими взглядами.

Но что мы видим? Это – девятый «В»? Тишина, только посапывание от прилежания и осторожный шелест тетрадных страниц, не класс – образец послушания.

Урок биологии. Может, увлекла тема, и ученики с упоением внимают любимому предмету? Возможно. Возможно, что кто-нибудь из них и найдёт своё призвание в биологии. Но дело в биологичке. Алла Андреевна – учитель по призванию,  а точнее, прирождённый диктатор, которому волею судьбы выпало заниматься подрастающим поколением. Она и занималась – самоотверженно и сурово. Да, она была строга, и строгость её была непоколебима.

Если она чувствовала, что кому-то надумалось сделать движение в сторону нарушения дисциплины, она обходилась без лишних нареканий. «Так, Тарасенко всё знает и может поделиться с нами своими глубокими познаниями в предмете. Расскажи-ка нам о…» Называлась тема, которую проходили месяц назад, и она успевала позабыться.

Ученик вставал, мямлил, пытаясь связать из обрывочных припоминаний что-то вразумительное, но Алла Андреевна безжалостно обрывала его, ставила двойку (правда, карандашом – оценку надлежало исправить на следующем уроке).

Перекличка также являлась неотъемлемой частью методического влияния на подопечных, – можно сказать, магическим ритуалом. Если на других предметах дежурный, как принято, просто сообщал об отсутствующих, то на биологии введение в урок проходило основательно. Услышав свою фамилию, ученик приподнимался из-за парты, мгновение смотрел в сталисто поблескивающие глаза Аллы Андреевны и, отчеканив «я», завороженным кроликом опускался на место. Только после того, как называлась последняя фамилия, класс считался правильно подготовленным к проведению занятия.

Ещё одним средством из арсенала дисциплинарных воздействий на класс была нравоучительная беседа. Заметив, что класс выходит из-под контроля, что его обволакивает какое-то отрешённое безразличие, воспринимаемое Аллой Андреевной как тихий бунт, она сразу же останавливала урок. Произносимые ею слова были мало сказать что верными, они были архиверными.

Она говорила, что для них учёба – такая же работа, как работа на заводах и фабриках, в исследовательских лабораториях и конструкторских бюро, на полях и фермах, как для защитников родины – служба в армии. Что каждый на своём месте вносит посильный вклад в рост благосостояния нашей страны. И учатся они бесплатно, потому что страна ждёт их грамотными, образованными гражданами, достойными продолжателями дела отцов, их задача и заключается в том, чтобы учиться, хорошо учиться…

Вроде как, прописные истины. Но, когда они повторяются из урока в урок слово в слово, их смысл стирается, они превращается в заурядное занудство. Чем в очередной раз выслушивать эту тягомотину, лучше уж притворно потерпеть, – свет, что ли, клином сошёлся на биологии?

В облике её не было ничего, что могло бы вызвать ухмылки и пересуды у коллег или у учеников. Алла Андреевна была безукоризненна. Классическая тёмно-синяя пара, синяя же блузка. Короткая стрижка, волосы крашенные, чёрные с красновато-медным отливом. Никакой косметики на сухом продолговатом смуглом лице – если и чуть-чуть, то для усиления боевого выражения. Возраст? Говорили, что несколько за тридцать…

Ещё один важный штрих к её портрету в целом – она не реагировала на шутки, какими бы остроумными и безобидными они не казались. Никак. Чувство юмора – ахиллесова пята многих педагогов, но у неё даже зачатки этого чувства отсутствовали.

Алла Андреевна – непроницаемая крепость, с какой стороны не подойди.

 

– Она, наверное, не только в школе такая. Не представляю, как с ней можно общаться. Человек из-за своего характера лишил себя всех удовольствий жизни, – деланно вздохнула Полиночка Ильхина, первая красавица класса.

Девятый «В» перед уроком промывал косточки своей мучительнице.

– А мне её жалко. Трудно ведь так – ни друзей, ни подруг, – сказала Лена Сомова, девочка робкая и застенчивая. Видимо, затаённое вырвалось.

– Жалко? А она нас жалеет? – возмутился Генка. – Точно, никого у неё нет – ни мужа, ни мужичка какого-никакого, – вот она такая и вредная.

Девчонки прыснули, разговор принимал весёлое направление.

– Почему? Она, кажется, замужем.

Все в удивлении посмотрели на Лену – она могла что-то знать: они с Аллой Андреевной в одной девятиэтажке живут, только в разных подъездах, – Ленка в первом, а Алла Андреевна – в шестом.

– У неё сын есть. Я видела его, они в школу шли. Аккуратненький такой, маленький, – первоклашка, наверное.

– Может, не сын? Соседский мальчик, родители попросили сопроводить в школу.

– Она его за ручку вела. Да сын, я их и раньше вместе видела.

– Тогда приёмный, – не отступал от своего Генка. – Или мать-одиночка, во! Может, муж и был, да сбежал. Кто с такою жить захочет?

– А что, она вообще-то интересная женщина, только с тараканами в голове, – заметила Полина. – Представляю, что у неё за сынок. Телевизор – по программе, обед – по расписанию, одна зубрёжка целый день, прогулки – по квартире строевым шагом. Бедный ребёнок…

Раздался звонок с перемены, и девятый «В», рассевшись по местам, обречённо затих.

 

– …Продолжим изучение эволюционной теории. Сегодня мы рассмотрим очень интересную тему, а пока закрепим пройденный материал, проверим, как вы усвоили предыдущий урок.

Алла Андреевна выбирала по списку классного журнала, кого вызвать к доске, когда приоткрылась дверь, и в аудиторию заглянула учительница начальных классов Елена Сергеевна. Невысокая, худенькая, походившая на старшеклассницу. По горящим веснушкам на её бледном лице было заметно, что она чем-то взволнована.

Алла Андреевна недовольно взглянула на неё, но тут же встревожено спросила:

– Что? Что-то случилось, Елена Сергеевна?

– Простите, что помешала. Алла Андреевна, можно вас на секундочку?

Они вышли в коридор, но говорили громко, и на передних партах их было хорошо слышно.

– Витя куда-то пропал.

– Что значит «пропал»? Он должен быть в школе.

– Да-да, в школе, его портфель на месте, но его нигде нет. Урок начался, я думала, он где-нибудь задержался, но его нет и нет. Попросила мальчишек поискать, они и вокруг школы оббежали, и во дворе посмотрели, по коридорам, в туалете… Но как сквозь землю провалился! Я подумала, может, он у вас.

– Нет. Подождите. – Вернулась в класс.– Я отойду ненадолго, повторите домашнее задание. И чтобы было тихо!

 

– Я же говорила – сын, не верили ещё, – сразу, как только в коридоре затихли шаги, затараторила Ленка Сомова.

Класс оживился, сдержанно загудел.

– И чего всполошились, погуляет – и придёт. А интересно: всё-таки, где он может быть? – озадачилась Полиночка.

– Да где угодно. Спрятался где-нибудь в уголке, сидит и плачет, – предположил Генка.

– Почему плачет? Откуда ты знаешь? – удивилась Лена.

– А ты разве не плакала бы на его месте? Сутками бы напролёт рыдала. Наверное, он сбежал в тёплые страны. По его уж лучше бомжевать. В бродяжки подался, на волю. А, может, он того… – Генка, закатив глаза, жестом очертил петлю возле шеи, – от такой жизни.

– Ну тебя. Нам всем сейчас будет того, если он не найдётся.

Алла Андреевна с минуты на минуту могла вернуться, и девятый «В» погрузился в учебники.


…Подойдя к учительскому столу, мальчик опёрся кулачками о столешницу и с вызовом шмыгнул носом.

«Он, он», – в удивлении пронеслось по классу; все сразу поняли, что это он, Витенька.

Взъерошенный, раскрасневшийся, воротник рубашки уголком задрался кверху, рукав синего форменного пиджачка выпачкан коридорной извёсткой. Похоже, что он только что выскочил из какой-нибудь жаркой потасовки.

– Молчать! – вдруг крикнул он, резко и неожиданно громко.

Девятый «В» оцепенел.

– Слушай, а тебя вообще-то потеряли, ищут, – возмутился наглостью самозванца Генка.

– Молчать, я сказал, – тише, с угрожающим шипением, повторил мальчик, страшно вытаращив на Генку глаза.

Гена предпочёл на всякий случай ему не отвечать.

Закончив с приветствием, Витенька обратился к классному журналу. Взобравшись коленками на стул, он стал сосредоточенно что-то выписывать на открытой странице.

Но это занятие ему быстро наскучило, и, слезши со стула, он подошёл к доске. Взяв мелок, и – как-никак, урок биологии – начал изображать на ней какого-то зверя. Видимо, ему хотелось мышку, но получилось что-то похожее на слоника, то ли с двумя хвостами, то ли с двумя хоботами.

Критически оглядев свой шедевр, взял тряпку, наверное, собираясь в нём что-то подправить, но, довольно хмыкнув, передумал.

Подбрасывая на ладони тряпку, в поисках её применения повернулся к классу.

Девятый «В» безмолвствовал.

На противоположной от доски стене в ряд были развешены портреты прославленных учёных. Витенька протянул в их направлении руку, прицелился и, размахнувшись, бросил тряпку в намеченную цель. Не повезло Ламарку. Жан Батист, показалось, обиженно моргнул от исторической несправедливости, но тут же принял прежний невозмутимый вид.

Подошла очередь мусорной корзины. Витенька вытряхнул её содержимое на учительский стол, но ничего для него интересного не обнаружилось. Несколько смятых листков бумаги.

Собрал их в кулак, плотно скомкал в мячик и, подбросив его, с лёту хлёстко пробил в ворота, которыми послужила входная дверь.

– Йес! – победно вскинул сжатый кулачок. Попал.

Будто от его удара дверь в класс распахнулась.

– Витя! Вот ты где! А мы тебя везде обыскались! – обрадовано воскликнула Елена Сергеевна.

К разочарованию восторженной торсиды вернулись учителя.

– Садитесь, – отмахнулась от вскочившего с мест девятого «В» Алла Андреевна. – Витя, ты почему здесь? Ты разве не слышал звонка на урок?

Витя, недовольный тем, что ему сорвали триумф, стоял насупившись.

– Так, быстро иди в класс!

Но, взглянув исподлобья, Витя заявил:

– Не пойду, я тут хочу.

– Витя, ты мешаешь вести урок, – попыталась проявить авторитет Елена Сергеевна. – Пойдём.

– Да, Елена Сергеевна, забирайте ученика.

Елена Сергеевна взяла мальчика за руку, но Витя упёрся.

– Не хочу, я здесь останусь, с мамой.

– Это что за номер! Марш в класс! – сорвалась Алла Андреевна. – Ну-ка, пошли! Я с тобой ещё дома поговорю!

Схватила Витю за вторую руку, кивнула Елене Сергеевне, и они попробовали потащить его вдвоём.

Но мальчика, изогнувшегося и упёршегося пятками в пол, ни в какую не удавалось сдвинуть с места.

Учителя приложили усилие, но тут Витя неожиданно плюхнулся на попу, для утверждения своего положения подскочил на ней и незыблемо замер.

Елена Сергеевна, охнув, растеряно отступилась.

Но Алла Андреевна, видимо, привыкшая к выкрутасам своего чадушки, отнеслась к происшествию спокойно, но сменила тактику.

– Фу, как не стыдно! Взрослый мальчик, а ведёшь себя, как капризная девчонка. – Нагнулась к нему и тихо: – Витя, ты сейчас иди на урок, а после занятий мы с тобой зайдём в «Детский Мир». Может, какую игрушку купим, хорошую. Ладно?

Витя задумался.

– Что я, маленький? Игрушку… Я хочу автомат.

– Какой ещё автомат?

– Как настоящий, только пластмассовыми пулями стреляет. У Борьки такой.

– Хорошо, – вынужденно согласилась Алла Андреевна. – А сейчас – иди в класс! Посмотрим, как на остальных уроках будешь себя вести.

Витя нехотя поднялся с пола. На пороге оглянулся и, показав язык почему-то Генке, вышел из класса.

Елена Сергеевна вздохнула, виновато развела руками и поспешила следом.

Класс, боясь шелохнуться, хранил напряжённое молчание.

Алла Андреевна какое-то время постояла, ожидая чего-то, села за стол, и урок продолжился.
 

– К сожалению, времени на закрепление пройденного материала не осталось: нам нужно успеть рассмотреть новую тему. Так что на следующем занятии будет опрос сразу по двум урокам. Подготовьтесь, как следует, придётся поработать плотно.

Алла Андреевна говорила приглушённо, не поднимая глаз от журнала, по которому она с лёгким раздражением постукивала авторучкой.

– Итак, запишите тему: Происхождение человека в свете эволюционной теории. Наследственность и…

Вдруг запнулась, посмотрела на дверь, – видимо, ей что-то показалось. Помолчала, вслушиваясь в отчуждённое молчание класса.

– Он так-то послушный мальчик, просто никак не может привыкнуть к школьным порядкам. Витя – вообще талантливый мальчик, думаю, он себя ещё покажет в жизни, будет большим человеком.

– Военным? Наверное, он станет генералом.

Алла Андреевна пристально посмотрела на Полину, но никакого подвоха в её лице не заметила. Наоборот, приветливое участие.

– Да нет, у него гуманитарные способности: очень живое, богатое воображение. Скорее, он станет кем-то вроде писателя.

– А может, даже критиком, – некстати ляпнул Генка, нарушив установившееся перемирие.

Алла Андреевна, сразу же подобравшись, жёстко ответила:

– Чтобы быть критиком, особого таланта не требуется. Несостоявшийся писатель, неудачник. Критиковать любой… сможет – и критикует тех, что что-то пишут, а он не может. Ладно, поговорили.

Повернулась к доске. На ней красовался странный рисунок, своей безыскусностью напоминавший наскальное творчество обитателей пещер Альтамира.

– Кто дежурный?

– Дежурный заболел, – опрометчиво усугубил свою участь Генка.

– Ох, Тарасенко, – угрожающе обратилась к нему Алла Андреевна. – Я так поняла, что сегодня ты за него. Почему доска не готова к уроку?

Гена, раздосадованный на собственную болтливость, поднялся из-за парты и пошёл за брошенной Витенькой тряпкой.

Алла Андреевна собралась было продолжить урок, но рисунок почему-то не отпускал, и она с каким-то странным, беспокойным интересом всмотрелась в него.

– А вообще, – снова обратилась к классу, – происхождение человека – тема не одного урока. Это тема всей жизни, главная тема. И я вам скажу… – помолчала и неожиданно улыбнулась так, что класс затаил дыхание. – В ходе эволюции человек произошёл только как вид. Но остался животным, общественным животным. Процесс же его становления как личности длится всего несколько тысячелетий. Это песчинка по сравнению с миллиардами лет его видовой эволюции. Человек живёт внутри определённых социальных структур. И если вы думаете, что со школой ваше воспитание закончится, – вы ошибаетесь. В нашей стране созданы все условия, чтобы из каждого из вас сформировать всесторонне развитую личность. Из любого… – зловеще констатировала она.

И девятый «В» с ужасом посмотрел на дверь, за которой их ожидала большая жизнь.

Наталья Елизарова

ЖИТИЕ МАКСИМКИ

Рассказ

В лучах восходящего солнца просыпалась кирпичная высотка. Максимка по опыту знал, что скоро во дворе должен появиться дворник: в это время он, наверное, как раз допивает свой чай, потом дело за малым – натянет куртку и оранжевый жилет, возьмёт метлу в руки, и уже через пару минут выйдет на улицу. Дворник, хмурый, неприветливый мужичонка, жил в доме напротив, на первом этаже. Он без зазрения совести гонял со двора Максимку и всех, кого считал «посторонними». «Нечего тут шляться! К себе идите, у себя и мусорите!» – горланил он, едва заметив пришлую детвору. Упаси бог кинуть на тротуар фантик! Так за ухо оттаскает, что потом оно неделю огнём гореть будет.
У крайнего подъезда, аккуратно выстроившись в ряд, стоят на бетонной плите новенькие контейнеры на резиновых колесиках. В них копошатся два бомжа. «Здорово, мужики!» – деловито приветствует их Максимка и присаживается неподалёку на корточки. «Вали отсюда», – не оборачиваясь, нехотя отзывается один из них. Негостеприимный приём Максимку не обидел. Он видел: люди заняты делом, им некогда тары-бары разводить. Что ни говори, а бомжи – люди серьёзные: они поднимаются с рассветом и успевают наработаться ещё до того, как разбуженные будильником обыватели начнут лениво потягиваться в своих тёплых постелях.
В некотором роде Максимка был их коллегой: не так давно он и сам частенько наведывался на зловонную городскую свалку, но это не было работой как у взрослых бродяг, скорее времяпрепровождением. Смердящие мусорные кучи, над которыми с хриплыми криками кружили галки и жирные вороны, напоминали рукава большой реки, небрежно раскинувшейся вдоль железнодорожного полотна и покосившихся почерневших бараков. С каждым годом помойка всё ближе подступала к домам, подъедая дороги и огороды, но никто и не думал её расчищать. Окрестные жители привыкли к ней и даже не гнушались обустраивать за счёт найденных под толщами мусора трофеев свои жилища: кто-то тащил с дом колченогие растрескавшиеся стулья, кто-то – допотопный телевизор со сгоревшим кинескопом в надежде его «подшаманить», кто-то приспосабливал для бытовых нужд брезентовые сумки от списанных воинской частью противогазов, а кто-то сооружал из автомобильных покрышек нехитрые клумбы в полисаднике…
Максимка выискивал на мусорке запчасти от разных драндулетов, чтобы собрать, наконец, один хороший полноценный велик. Но если попадались другие более или менее стоящие вещицы, которые могли бы пригодиться, прихватывал и их: аккумуляторы, из которых можно было отлить грузила для удочек, пустые пластиковые бутылки (их можно было продать по десять копеек за штуку местной самогонщице тёте Клаве, разливавшей в принесённую тару мутное коричневатое пойло), использованные баллончики от лака для волос, чтобы делать из них бомбочки и бросать в костёр… Чего только не было на этой чудо-свалке! Однажды Максимке посчастливилось найти дамскую кожаную сумочку с потёртыми ручками. Ничего не обнаружив на ощупь, он распорол подкладку и ахнул: на днище завалилось и лежало там позабытым настоящее сокровище – золотая цепочка со сломанной застёжкой. Он хотел было отнести её в ломбард, но побоялся идти сам, отдал матери. А та вместо обещанных сыну шоколадных батончиков и газировки, купила на вырученные деньги утюг…
После того, как на помойке случился сильный пожар, выгорело дотла несколько расположенных поблизости домов и погибли люди, её всё-таки ликвидировали. Когда экскаваторы разгребали груды обугленного хлама, Максимка чуть не плакал: ему казалось, что под огромными ковшами безжалостно уничтожается вся его жизнь.
Так и не смирившись с потерей своего Эльдорадо, он начал промышлять возле мусорных баков старых хрущёвок. Но скудная добыча радости не принесла: кроме дешёвого пластика, объедков и старомодных шмоток ничем нельзя было разжиться. Немудрено – люд на заводской окраине жил небогатый.
В поисках лучшей доли Максимка сделал вылазку в центр города, в район элитных новостроек. Но там он столкнулся с жестокой конкуренцией: все точки с бытовыми отходами давным-давно были поделены местными бичами, а соваться в нахалку – себе дороже: запросто могли накостылять по шее. Максимка старался не наглеть, пытался договориться со старожилами.
Так было и на это раз. Придя туда, где его не ждали, он скромно остановился неподалёку и начал выжидать удобного момента.
…Бомж, поковырявшись палкой в мусоре, выудил пузатую бутылку, с наслаждением принюхался к оставшимся на днище каплям спиртного и, запрокинув голову, сцедил их в рот.
Максимка, заметив под кустом рябины пустую пластиковую бутылку, услужливо подал её бородатому мужику. Тот, исподлобья зыркнув на мальчишку, кинул находку в чёрный полиэтиленовый мешок.
– Тебе чего, малой, надо? – угрюмо бросил бродяга.
– Бутыльков хочу насобирать… из-под духов… – пояснил мальчик.
– Бабе своей, что ли?
Максимка смутился. Восьмилетняя Зойка, которой предназначались склянки из-под духов, никак не соответствовала этому взрослому и грубому словцу. Но не стал спорить:
– Ну да…
– Чё-то не попадались сегодня… – откликнулся мужик.
Мальчик расстроился: он уже пообещал своей подружке принести красивых пузырьков. В отличие от других детей, ей нравились не обычные игрушки, а камешки, пуговицы, бутылочные осколки и причудливо изогнутые парфюмерные стекляшки: их Зойка особенно любила за то, что они долго сохраняли приятный аромат. Максимка, желая порадовать девочку, тащил их откуда только возможно. То, что презенты иногда подбирались на помойке, его не тревожило: использованные духи чаще всего выбрасывались в упаковке, но если упаковку снять, то чистенькую бутылочку можно подарить без особых угрызений совести… Да и Зойка никогда не спрашивала, где он взял эти безделушки. Она вообще никогда ни о чём не спрашивала. Сидела себе в инвалидном кресле, смотрела на своего маленького товарища раскосыми, слегка выпученными глазами и, улыбаясь, тихонько мычала…
Однажды Максимка спросил у матери, почему Зойка не разговаривает, ведь ей уже – целых восемь лет. «Так ведь она ж даун! – ответила мать. – Они не говорят». «А кто такие – дауны?» – спросил Максимка. «Дауны – это бракованные люди», – пояснила женщина. «Как это?» – оторопело прошептал мальчик. «Ну, родились такими… Бракованную-то вещь можно выбросить, а это вроде как человек… никуда не денешь… Вот и живут, пока не помрут… Зачем только живут? Не дай Бог такую жизнь! И сами мучаются, и родителей мучают»…
Максимке от слов матери стало не по себе. Он плохо понял, что значит бракованный человек, его потрясло другое – Зойка мучается! Ей, наверное, очень больно! Только почему тогда она всегда улыбается? Когда людям плохо, они улыбаться не станут, они будут плакать…
«А тебе что за удовольствие водиться с дурочкой? – добавила мать. – Ребят что ли нормальных нет, поиграть не с кем?».
Мальчик аж поперхнулся: да разве Зойку можно сравнить с соседскими пацанами? У тех одно на уме: покурить втихушку, пока родители не видят или подраться. Да и Максимку они постоянно шпыняли: дразнили за оттопыренные уши, за то, что плохо одет, за то, что единственный во всей округе не имел велосипеда…
Зойка не обижала его никогда. Она вообще была особенной. Наклонит голову на коротенькую, в складочках, шею, посмотрит внимательно своими раскосыми марсианскими глазами и улыбнётся – открыто, ласково. А у Максимки на душе сразу тепло и радостно. Плоское, круглое, как блюдце, Зойкино лицо, казалось, излучало солнечный свет. Разве может такое добродушное существо кого-то мучить? Видать, напутала что-то мамаша…
…Максимку подозвал другой бомж.
– Вот там посмотри, в коробке… вроде там чё-то было… – мужик ткнул грязным пальцем на крайний контейнер.
Синюю коробку из-под обуви Максимка приметил сразу, даже рыться в отходах не пришлось. Её содержимое обрадовало мальчика: маленькие баночки, флаконы с остатками засохшего лака, примятые тюбики, сломанные заколки… – видимо, какая-то барышня провела основательную «ревизию» в своей косметичке. Он выбрал для Зойки два самых изящных флакончика в миниатюрных, пестревших золочёными буквами коробочках, а себе взял футляр из-под пудры с разбитым зеркалом: если внутрь вклеить кружок из поролона, то получится удобная тара для крючков и мормышек; с ней на рыбалку – милое дело. Ещё немного покопавшись в барахле, прихватил и старый лак ярко-красного цвета; его он собирался развести растворителем и заново покрасить поплавки, как это делал отец, не признававший магазинных, пластмассовых и изготавливавший их собственноручно из гусиных перьев: они были лёгкие до невесомости и более чувствительные на поклёвку, но самое главное – не стоили ни копейки.
Одна мысль о рыбалке вызвала на лице мальчика умиротворённую улыбку. Ещё недельку-другую подождать – и можно «открывать сезон».
К рыбалке Максимку приобщил отец. Едва мальчику исполнилось шесть лет, когда он, срезав ветку, соорудил сыну удочку и повёл с собой на речку… Так рано просыпаться Максимке ещё не доводилось: ему, разомлевшему под тёплым одеялом, ворчливому и хныкающему, совсем не хотелось куда-то идти, тем более, что на улице было свежо, прохладно, но отец сурово пресёк «девчоночье нытьё»: «Привыкай, ты – мужик! Хочешь вернуться с уловом, надо вставать до восхода солнца»… Максимку с его самодельной удочкой оставили на бережку, посадив на раскладной стульчик. Отец же в длинных резиновых сапогах полез в камышовые заросли…
Максимка в тот день хоть и не поймал ничего, но ему страшно понравилось рыбачить. Рассыплешь пару горстей приманки – отварной перловки, забросишь удочку с насаженным на крючок червяком и ждёшь карасиков. А кругом – тихо и сонно. Неторопливое течение лениво намывает песок и мелкую гальку на босые ноги. Слегка покачиваются нависшие над водой, полупритопленные ивовые ветви, а в них, с перерывами, заливисто поёт крошечная серая птичка… И вот начинает дёргаться и тонуть поплавок. Отец кричит: «Тяни! Клюёт!». Максимка дёргает, что есть мочи: над головой, брызгаясь серебряными каплями, взвилась вместе с травой леска, но ликование маленького рыбака оказалось преждевременным: на крючке пусто – хитрая рыба стянула наживку… «Ничего, ещё поймаешь, – успокоил Максимку отец. – Ты, главное, не тяни так резко… пусть как следует захватит… Смотри, как я делаю – оп! Вот она, красавица!». И перед тем, как выпустить в садок что-то блестящее, сияющее, живое, спросил: «Хочешь потрогать?»… Максимка осторожно провёл пальцем по скользкой липкой чешуе: рыба, судорожно дёргая хвостом, хватала ртом воздух. «Пап, давай отпустим, жалко…». «Вот те раз! – удивился отец. – На то она и рыба, чтоб её ловить… Наловим, мамке принесём, пожарит…». «Всё равно жалко…». «Ладно, эту – отпустим… мелковата… Пусть себе плавает, тебя добрым словом вспоминает»… Ближе к обеду отец объявил, что пора перекусить. Расстелив на песке брезент, он вытащил из рюкзака термос с горячим сладким чаем, сваренные вкрутую яйца, картошку в мундире, сало, хлеб… Ещё никогда еда не казалось Максимке такой вкусной!..
Когда им попался ещё один маленький карасик, мальчик и его решил спасти. Он посадил рыбку в ведёрко с водой и принёс домой. Карасика пустили в старую детскую ванночку, в которой когда-то купали новорожденного Максимку. Он очень быстро освоился в новом водоёме и с аппетитом поедал хлебные крошки и дождевых червей, которые Максимка каждый день выкапывал под росшими за домом тополями и приносил в консервной банке. Но однажды во время очередной кормёжки мальчик не обнаружил своего подопечного в воде. «Кот сцапал!» – с ужасом подумал Максимка, вспомнив прожорливого соседского Ваську, частенько захаживающего в их квартиру, как к себе домой. Но тут он увидел своего карасика, из последних сил трепыхающимся на полу. Бережно подняв, он отпустил его в воду. И в тот же день, тайком от домашних, отнёс его обратно на речку…
Следующая рыбалка выдалась не скоро, примерно спустя месяц, когда Максимкин отец, работавший дальнобойщиком, вернулся из рейса. Одного мальчика на речку не пускали. «Ещё сорвёшься с обрыва и утонешь», – рассерженно отзывалась на уговоры сына мать, и как он ни убеждал её, что там, где они рыбачат, нет никакого обрыва, и что он вообще не полезет в воду, а будет стоять с удочкой на берегу, не смог убедить. «Мал ты ещё сам ходить на реку, вот вырастешь, тогда пойдёшь, – твердила женщина, – а сейчас отца жди, без него – сиди дома!»… Когда отец, наконец, приехал с поездки, радости мальчика не было границ.
…Почти всё лето Максимка с отцом проторчали у водоёма. Максимка поймал свою первую рыбу, и отец не без гордости назвал его «знатным рыбаком». Мать ругала их за то, что они не помогали ей по хозяйству, а целыми днями «прохлаждались». Услышав такие обидные упрёки в свой адрес, Максимка возмутился: они – кормильцы семьи, добытчики, а их отчитывают, как обычных бездельников! Отец лишь равнодушно пожал плечами: женщины, что с них возьмёшь?..
С приходом холодов рыбалка для Максимки закончилась. Отец, правда, хоть и увлекался подлёдным ловом, но сына с собой уже не брал, чтобы не застудить. Мальчику ничего не оставалось, как с нетерпением ожидать лета. «Как в отпуск пойду, мы с тобой на озёра поедем, с дядей Колей, – говорил отец, – поставим палатку, костёр разведём, ухи наварим. Ты сроду такой ухи не пробовал! Мамка не так варит, она с картошкой делает… а какая уха – с картошкой? Это уже не уха, а так, одно наименование… Будем на лодке кататься. Я такую нынче классную лодку купил! Вот летом поедем на озёра и опробуем. Я тебя весло научу держать…»…
Так Максимка и жил, от одного зимнего месяца, до другого, мечтою об этом путешествии. И вот наступила долгожданная весна. Реке с каждым днём становилось всё более тесно под ледяным панцирем. И, наконец, она расправила плечи, задышала – и почерневшая снежная корка покрылась трещинами. Расколовшиеся на гигантские осколки льдины поплыли по воде, словно большие плоты. Сталкиваясь, они переворачивались, крушили друг друга… Повсюду был слышен шум бурлящей воды… «Теперь уже скоро, – пообещал отец, гуляя с сыном по набережной. – Вот ледоход пройдёт, потом я на месяц смотаюсь в поездку, а как вернусь, будем выдвигаться…». «А там, куда мы с тобой поедем, водится много рыбы?» – выспрашивал Максимка. «Не сравнить с тем, что здесь, – присвистнув, отвечал отец, – и, главное, крупная такая!». «Пап, а если забраться на самую большую льдину, можно на ней уплыть?». «Да, пожалуй, что и можно, – улыбнулся отец. – Куда-нибудь на Амазонку…».
…На улице заметно потеплело. Максимка в предвкушении рыбалки уже несколько раз успел вытащить из чулана старый, ещё отцовский, школьный пенал, в котором хранились разноцветные мормышки и катушка лески, и любовно разложить содержимое на полу, но неожиданно пришло известие, разрушившее все его планы и на нынешнее лето, и на годы вперёд: не вернулся из рейса отец. Что с ним случилось, Максимка так до конца и не понял. «Заснул за рулём», – смахивая слёзы, глухо роняла мать в ответ на расспросы соседей, вдруг как-то разом нагрянувшим к ним домой. А он удивился: как это – взял и заснул прямо в машине, посреди дороги? Но переспрашивать не решился: было видно, что матери не до него… Как хоронили отца Максимка не видел: мать, рассудив, что печальный обряд не для детских глаз, просила подругу забрать мальчика к себе домой на пару дней… Когда он возвратился, его сердце сиротливо сжалось: квартира, в которой все привычные глазу безделушки оказались куда-то спрятанными, а пёстрый палас – скатан валиком и убран за диван, выглядела неприятно огромной… Он почувствовал себя таким забытым и заброшенным, что захотелось зареветь в голос. Но в памяти тотчас ожил строгий голос: «А ну прекращай сопли, ты ведь мужик!». И Максимка сдержался. Тем более, что ему так и не поверилось в то, что отец больше никогда не вернётся. Враньё это всё! Конечно, вернётся, он ведь обещал. Только не скоро…
Время от времени Максимка открывал кладовку и, прислонившись к дверному косяку, смотрел на висевшую на гвоздике непромокаемую куртку с капюшоном, резиновые сапоги, неприкаянно жавшиеся к бамбуковым удочкам, стоявший в углу большой синий мешок, в котором покоилась так ни разу и не спущенная на воду лодка… Но однажды мать всё это куда-то унесла. Когда ошарашенный пропажей мальчик спросил, где вещи, она спокойно ответила, что отдала дяде Коле. Его аж затрясло. «Что ты наделала, дура?!» – со слезами вскричал он и накинулся на женщину. Опешив от неожиданного нападения, она неловко защищалась, выставив вперёд ладони, а он молотил по ним маленькими сжатыми кулачками и вопил: «Это же его лодка! Это наша с ним лодка! Ты не имела права её отдавать! Верни сейчас же!»… Лодку, разумеется, никто не вернул. А Максимка с этого дня возненавидел свой дом так, что старался улизнуть из него под любым предлогом. Пустой угол, где вместо родных вещей, – осыпавшаяся штукатурка да клочок паутины – гнали его прочь…
Мать хоть и журила мальчика за вечное отсутствие, но уследить за ним не могла. Тем более, что её одолевали совсем другие заботы. С недавних пор, чтобы прокормить себя и сына, ей приходилось крутиться на трёх работах, отчего она постоянно была уставшей и недовольной. Кроме того, она стала получать по почте письма, которые надолго портили ей настроение и выбивали из колеи. Так, придёт, бывало, Максимка домой, а мать или бранится словами, за которые раньше сама же шлёпала сына по губам, или плачет – беспомощно, по-детски. Если спросить, что случилось, лишь с досадой отмахнётся, не приставай, мол, итак тошно! Пробовал было Максимка выспросить что-нибудь у соседки по коммуналке, Зойкиной матери, с которой его семья дружила, но та лишь сердито хмурилась: «Сволочи они все! Разве можно так с живыми людьми поступать?».
Кто такие эти таинственные «они», из-за которых расстраивалась мать, Максимка понял одним хмурым пасмурным утром, когда она привела его к какому-то унылому серому зданию, отгороженному со всех сторон низеньким вычурным забором под старину и полосатыми шлагбаумами. Время от времени чья-то невидимая рука приподнимала длинную чёрно-белую палку и за ограду горделиво, как лебедь, вплывала новенькая иномарка.
– Мама, а почему на номерах – три буквы «А»? – изумлялся Максимка. – Потому что блатные! – раздражённо отмахивалась женщина.
– Как понять – «блатные»? – любопытствовал мальчик.
– Значит, без стыда, без совести, – свирепела женщина, – привыкли хапать на халяву… вся жизнь – манна небесная.
– А что такое – «манна небесная»? – не унимался Максимка.
– Квартиры, машины… много чего… Давай, иди быстрее, нечего по сторонам глазеть!..
Над зданием грозно развевались три разноцветных полотнища. Максимка чуть не растянулся у входа, пытаясь прочитать по слогам огромную надпись из блестящих, отливавших золотом букв. Но поскольку мать торопила, а он читал медленно, смог осилить только две первые буквы: «АД». Но и то немногое, что удалось прочесть, ужаснуло: «Мама, давай не пойдём! Это же ад, там черти!» – взмолился Максимка. Но мать была непреклонной и упрямо тащила его за руку.
Войдя внутрь помещения, мальчик остолбенел от вида массивных величественных колонн и роскошной люстры, горевшей сотнями лампочек; такие он видел только по телевизору, в фильмах про царей и цариц. Навстречу им вышли два рослых, крепко сбитых молодчика с кислым выражением лица, и Максимка сразу вспомнил двоих из ларца – одинаковых с лица из мультика про Вовку в тридевятом царстве; только сказочные персонажи были одеты нарядно, а эти – в невзрачную форму мышиного цвета. Преградив женщине путь, они долго перепирались с ней, требовали показать паспорт, куда-то звонили… Мальчик от страха спрятался за спину матери и, с опаской косясь на сжатые железные кулаки, осторожно выглядывал оттуда.
Когда их всё-таки пропустили, и они зашагали по длинной лестнице, устланной красной ковровой дорожкой, мальчик жался к самым перилам, боясь запачкать её своими грязными ботинками… А потом они долго стояли перед закрытой дверью, переминаясь и не осмеливаясь войти. Когда же всё-таки решились, их остановил на пороге властный женский голос: «Выйдите, вас пригласят!». Они покорно вышли. Максимкина мать, поглядывая на часы, заметно нервничала: комкала в руках носовой платок, забрасывала в рот и судорожно глотала таблетку или с преувеличенным вниманием в сороковой раз принималась изучать прикрученную к стене табличку… Максимке нестерпимо хотелось в туалет, но он терпел, зная, стоит только матери об этом заикнуться, как она непременно на него рявкнет… Наконец им было позволено зайти и даже сесть на стулья.
Первое, что бросилось в глаза Максимке – журчащий у окна, посреди чёрных кожаных кресел, декоративный водопад, меланхолично поникшая пальма в кадке, и встроенный в деревянный шкаф огромный аквариум. До чего он был хорош: настоящее подводное царство с корягами, разноцветными камешками и диковинными водорослями! Населявшие его рыбы были как на подбор солидные, неповоротливые. Они надолго неподвижно замирали вдоль стеклянных стенок, важно шевеля прозрачными плавниками. Максимка смотрел на них во все глаза: «Мам, смотри, тритончик!.. А эта – на бабочку похожа… О, у них даже лягушка есть!.. Настоящая лягушка, только жёлтая!..». То, что им с матерью здесь не особо рады, он заметил позже, когда запустившая их в кабинет надменная красавица, закованная, как в броню, в строгий серый костюм, оборвала его восторги по поводу рыбок: «Мальчик, не надо тыкать пальцем!.. Смотри вон, всё стекло залапал…». «Сядь в кресло!» – одёрнула его и мать. Но не так-то просто было оттащить Максимку от аквариума. «Мам, ты только посмотри, какая красота! Давай такой же купим!». «Нам его ставить некуда», – отозвалась мать. «Ну, пожалуйста, мам!..». «Хватит канючить, ты не ребёнок!»…
В чудесной комнате, которую Максимкина мать обозвала грубым словом «предбанник», они побыли совсем недолго: через пару минут их запустили в другую, где в огромном кожаном кресле державно застыла, словно монументальная скульптура, грузная блондинка. «Слушаю вас», – не поворачивая головы, бросила она. Пока Максимкина мать, путаясь и запинаясь, срывающимся голосом начала что-то объяснять, толстые пальцы, унизанные золотыми кольцами, перебирали какие-то бумажки в папке; наконец, перебив собеседницу, блондинка с каменным выражением лица изрекла: «Между администрацией города и вашей семьей не было заключено договора социального найма, – по столу угрожающе постучал отточенный красный ноготь. – Поэтому на это жильё вы прав не имеете». Мать осеклась, её губы на мгновение плаксиво задрожали, но она тут же взяла себя в руки и с вызовом вздёрнула подбородок: «То есть вы меня с маленьким ребёнком вышвыриваете на улицу?..». Максимка видел, как сверкнули гневными искорками материны глаза и, предчувствуя склоку, попятился к двери. Его вывела за плечи красавица в сером костюме: «Пусть мама побеседует в кабинете, а мы с тобой подождём её в коридоре…».
И снова перед глазами предстал сказочный водный мир с его необычными обитателями, так не похожими на сереньких карасиков, к которым привык Максимка.
– Тётенька, а как зовут эту рыбку?
– Не помню… скалярия, кажется…
– А вот эти, с длинными хвостами, красненькие, это кто?.. Смотрите, дерутся, дерутся!..
– Меченосцы.
– А где живут эти рыбки? Я ходил с папой на рыбалку и никогда таких красивых там не видел.
– В тёплых краях… – затрудняясь с ответом, ответила женщина. – Где-нибудь в реке Амазонке, наверное…
Услышав заветное слово «Амазонка», Максимка сглотнул слюну:
– А эта река далеко отсюда?..
– Очень далеко… в Южной Америке…
Время от времени из-за двери с золотой табличкой вырывались звуки, напоминающие крики голодных чаек: «Процедура выселения происходит на законных основаниях…», «Это произвол! Я буду жаловаться!..», но Максимка, как завороженный, созерцал манящую своей непостижимой прелестью жизнь за стеклом: «Ой, я думал, это чёрные камешки, а они рты разевают!.. Какие длиннющие усы у улитки!.. Смотрите, как она смешно ими шевелит!. Когда мать выскочила из кабинета, громко хлопнув дверью, и схватив мальчика за руку, потащила к выходу, он, упираясь, взмолился: «Мама, давай побудем здесь ещё чуть-чуть! Тут так здорово!». Но она была непреклонна и буквально силой выволокла его за дверь. «Я этого так не оставлю!.. Они у меня ещё попляшут!..» – бормотала она себе под нос. «Мам, давай заведём рыб! Я придумал, куда мы поставим аквариум – на шкаф…» – просил Максимка, но женщина его даже не слушала…
С тех пор утомительные походы к грубым и злым людям стали для мальчика чуть ли не ежедневными. Утром, едва продрав глаза, он, подгоняемый окриками издёрганной, измученной бессонной ночью матерью, плелся вместе с ней на автобус. И они ехали через весь город к какому-нибудь старинному помпезному зданию с дорогими машинами у входа, а там всё повторялось по кругу: неприветливая охрана… длиннющие очереди… кипа бумаг… толстые, опоясанные золотом, пальцы… холодные, остекленевшие глаза… глухие бесстрастные голоса… Изнурительные походы от одного кабинета – к другому отупляли, лишали сил. И однажды Максимка, не выдержав, капризно захныкал:
– Ма, сколько мы ещё так ходить будем? Делать что ли нечего? Я устал! Я погулять хочу!
– Ты думаешь, мне охота пороги обивать? – устало отозвалась мать и примиряющее добавила. – Кто ж пойдёт, сынок, кроме нас?.. Адвокат нам не по карману…
– Так с весны ведь ходим, а уже лето, надоело! Сегодня все ребята на речку пошли, а мы сюда припёрлись…
– Скоро всё закончится, – пообещала мать.
– Когда «скоро»? – недоверчиво протянул сын.
– Когда отстоим свои права, – пожимая плечами, туманно пояснила мать.
– Ну и когда это будет? Зимой, когда река замёрзнет?
– Когда придёт письмо от дяденьки… Помнишь, того, в синей форме, со звёздами на погонах?.. Он обещал нам помочь…
– Да не помню я никого! – топнул ногой Максимка; из глаз его брызнули слёзы. – У меня поплавки новые… мне на речку надо… а я тут, с тобой!..
– Какой же ты глупый! – возмущалась мать. – Хочешь, чтоб у нас дом отобрали?
Ошарашенный Максимка сглотнул слюну:
– Как это?..
Если мать не врёт, то она говорит ужасные вещи. Разве можно забрать дом, в котором ты родился? Дом, где в шкафу, на антресолях, стоят твои игрушки: Карлсон со сломанным пропеллером, луноход, одноглазый плюшевый мишка с повязанным на шее красным бантом… Где твой папка своими руками сделал каждую полочку, вбил каждый гвоздик… Где есть дверной косяк с маленькими зарубками, которыми родители в день твоего рождения отмечали насколько ты подрос за год. Дом, из которого больше некуда идти…
Вечером Максимка отправился к Зойке, припася для девочки забавный подарок: парик, который он сам смастерил из подобранных на свалке старых заезженных кассет. Зойка, нацепив на голову шелестящие коричневые «лохмы» стала похожа встрёпанную на рок-звезду. Максимка тоже примерил шуршащие «кудри». Оба заразительно расхохотались… «Знаешь, Зойка, нас скоро из дома выгонят», – вдруг грустно проговорил мальчик. Марсианские глаза Зойки излучали тепло и участие, губы – простодушно и доверчиво улыбались. «Я хочу уплыть на Амазонку… Это река такая, в тёплых краях, там водится много красивых рыб… Ты поедешь со мной на Амазонку?». Зойка, наклонив голову, сморгнула реденькими рыжими ресницами и смешно наморщила веснушчатый нос…
С этого дня Максимка втайне от всех начал строить плот. Да не простой, а из бутылок: однажды по телевизору он увидел, как народные умельцы прямо на глазах зрителей изготовили это нехитрое плавсредство. Ничего сложного, уверяли они, нужно лишь насобирать побольше пластиковых бутылок, скрепить их скотчем и запихать в сетки – вот тебе и плот. И самое главное, чтобы скотч был не простой, а водостойкий, а то плот развалился сразу же при погружении в воду…
Мешки из-под сахара Максимка нашёл на помойке, а полторашки собирал по всей округе недели две. Выпросив у матери деньги на чипсы, купил в хозяйственном магазине скотч. А ещё стащил из дома пластиковую лопатку на длинной ручке, рассудив, что она идеально сгодится для весла. Свои трофеи он прятал за гаражами… Когда его тайник неожиданно обнаружил сосед дядя Гена, Максимка испугался, что весь его план накроется. Но, вопреки опасениям, дядя Гена не только не стал чинить препятствий, но даже похвалил мальчика за оригинальную задумку и вызвался помочь – укрепить всю конструкцию досками. «И скотч ты свой закинь куда подальше… он сюда не пойдёт… – почесал в затылке, рассудительно изрёк дядя Гена. – Я тебе лучше с работы ленту для обвязки кирпича принесу… попрочнее будет… – и совсем уже некстати добавил. – Чё там у мамки решилось что-нибудь с квартирой?». Максимка помрачнел: «Судится». «Ох, беда, беда…».
Плот был готов на удивление быстро. Дядя Гена сказал, что в воскресенье, когда у него будет выходной, можно будет попробовать его запустить. Но Максимка не стал дожидаться воскресенья. Утащив у соседки тележку, он, надрываясь, с трудом погрузил на неё плот и повёз его к реке, чтобы там, в кустах, спрятать. Когда дело было сделано, побежал домой собрать провизию: термос с горячим чаем, варёные яйца и картошку, соль, сало, хлеб… И всё это тоже было надёжно припрятано на берегу. Дело оставалось за малым – вывезти Зойку…
Улучив удобную минутку, когда Зойкина мать ушла с обеда на работу, и девочка осталась с бабушкой одна, он как ни в чём не бывало заявился к ним домой. «Можно мы погуляем?». «Только не долго, на улице – жара, чтоб ей голову не напекло», – ответила пожилая женщина. Спустив коляску на улицу, она усадила в неё Зойку и повезла по тротуару. Зойка, смеясь, махала руками; всё её маленькое тельце ходило ходуном и подпрыгивало. Максимка, кусая ногти, шёл рядом, выжидал подходящего момента. «А можно я сам её повожу? – искоса глянув на бабушку, предложил он. – Мы только до того дерева доедем и назад». «Ладно, только до того дерева…». В эту минуту у женщины зазвонил сотовый и она отвлеклась. Максимка воспринял это как знак судьбы…
Пока Зойка сидела в кресле, Максимка вытащил из кустов свой плот и, упёршись в него обеими руками, стал придвигать к воде, с каждым шагом всё ближе и ближе. Потом сгрузил пожитки. Зойка, улыбаясь, тянула к нему руки… Ходила она совсем плохо. Её кривенькие ножки никак не хотели слушаться хозяйку, поэтому Максимка, велев ей обнять его за шею и крепко держаться, запинаясь, повёл к воде, на которой уже качался готовый к путешествию плот…
Они плыли ровно посередине реки – зеленоватой и мутной, и нелепый, неуклюжий плотик из бутылок им казался большим и величественным кораблём, на котором Максимка был бесстрашным капитаном, а Зойка – романтичной и мечтательной пассажиркой. Им даже грести не приходилось, течение само несло их всё дальше и дальше… И вскоре вода стала теплее и прозрачнее. Со дна, усыпанного белым песком, стремительно всплывали целые стаи резвящихся рыб, своей расцветкой напоминающих радугу. Сверкнув чешуёй, они взлетали над водой и вновь ныряли на глубину, в лабиринты коралловых рифов, похожих на гигантские веера… А на волнах сияющее качалась то солнечная, то лунная дорожка, соединяющая воду и небо.

 

Я смотрел, как пламя свечки перебрасывается на мятый листочек бумаги. Перед тем, как письмо сгорело, я ещё раз посмотрел на последние слова:

ВСПОМИНАЙТЕ СЕБЯ, УЖИН. ВСПОМИНАЙТЕ СВОЮ ЖИЗНЬ. НАЧНИТЕ ПРЯМО СЕЙЧАС. ВСПОМИНАЙТЕ ПЕРЕД СНОМ, ВСПОМИНАЙТЕ ПЕРЕД ЛЮБЫМ УДОБНЫМ СЛУЧАЕМ. ЭТО ЕДИНСТВЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ.

Я сидел в тёмной уборной, смотрел на огарок свечи. Затем я начал вспоминать, вспоминать всё, с самого детства.
Меня зовут Николай Ужин. Я родился в 1895 году. Детство моё прошло в селе Вражьем.
Вражье – то место, где когда-то я бегал несмышлёным юнцом и медленно разгуливал остепенившимся юношей. Со всех сторон окутанное вереницей полей и лесов, это село было своеобразным осколком жизни, местом самобытным и отчуждённым, находящимся на каком-то отшибе реальности, в котором были свои комедии, свои трагедии, свои драмы, никак не связанные с театром боевых действий русско-японской войны.
Кажется, в детстве я за много лет успел облазить всё: сонные лощины, маленькие вишнёвые садики, тянущиеся нестройным рядом лесопосадки; побывал в каждом тенистом царстве. А какое наслаждение было в знойный день, в послеполуденное время, присесть в каких-нибудь кустах на пещеристую землю и наконец-то достать уже порядком мятую, но всё-таки чудом уцелевшую, краденную отцовскую папиросину. Какое счастье было наконец-то чиркнуть спичкою, зажать папироску губами и аккуратно поднести к папироске пляшущее пламя… Какое облегчение наступало в этот момент, какое блаженное невыразимое внеземное счастье наступало тогда, когда ты выдыхал первое небольшое облачко дыма… Вместе с этим дымом куда-то улетали, улетучивались, распадались твои проблемы, несчастья, невзгоды, вызывающие минимальное нервное напряжение, в котором, бывает, люди живут всю жизнь и настолько с ним свыклись, что и не замечают. Я поднимал голову вверх и понимал: вокруг голубое небо, зеленоватые поля, жужжит мелкая живность, поют птицы, где-то шумит листва, а ты в этом мире всего лишь гость, который, тем не менее, в центре стола. Гость на знатном пиршестве, вкушающий сладкие пряности, но и от горьких не имеющий права отказываться, а покуда тебе позволено насладиться всем этим, звучными переливами вина из бутылки в бокал, звоном стаканов, сочными, спелыми плодами, мягкой музыкой невидимого пианиста, то насладиться надо в полной мере, чтобы внеземное наслаждение наполняло тебя, как пустую чашу, ведь рано или поздно из-за стола придётся выйти.
Образ села навсегда сохранился в моей голове, и, как правило, запомнил я его под боль-шим, пылающим солнцем и лазурным небом. Однако дождливые, пасмурные дни тоже имели свое невыразимое очарование, которое усиливалось тогда, когда заканчивался идущий весь вечер дождь, заканчивался, наверное, чтобы дать людям возможность увидеть солнечный закат.
Осенью Вражье умирало, золотые гордые деревья становились серыми и скрюченными, зелёные поля меняли окрас на тускло-жёлтый, или же и вовсе виден был один чернозём. Пыль-ные дороги становились густым месивом, и лишь в некоторые выходные дни солнце заставляло нас скидывать отсыревшие, пропитавшиеся насквозь табачным дымом фуфайки и облачиться в тонкие светлые рубашки с закатанными рукавами. Вражье всегда до последнего боролось со смертью, пока в один день я не открывал глаза и, не сразу заметив необычайный белесый свет, доносившийся с улицы сквозь пыльное окно, не шёл завтракать, заниматься своими делами, а потом, подойдя к окну и заметив укутанные белой тонкой пеленой леса, деревья, штакетники и крыши, не восклицал: «Да, брат, Вражье-то, похоже, сдалось!».
Зима тянулось долго, нудно, яркие вечерние краски заката не могли скрасить той густой тьмы долгих, тянущихся, как капелька воска, стекающая по свечке, зимних вечеров, которые незаметно перерастали в ночь. Вокруг всё наталкивало на мысли о всеобщей пустоте, всеобщем забвении, а гуляющая туда-сюда вьюга подобные мысли в голове лишь подзадоривала, побуждала к ещё большей тоске, тоске невыразимой, оставляющей внутри лишь поля, сухие поля, где ни травинки, да только перекати-поле катится туда-сюда.
Такое было Вражье: весёлое и грустное, одинокое и счастливое, живое и мёртвое, далё-кое, но такое близкое. Таким оно сохранилось в моей памяти. Моей ли? Не придумал ли кто этих воспоминаний, не придумал ли кто меня? А если и так, то кто этот безумный чудотворец?
Следующее воспоминание уже более мрачное. Оно связано с учёбой. И первое, что я вспомнил, это мрачный, серый, угрюмый Петербург. То были последние годы перед сложным периодом в жизни нашего государства: совсем скоро следовала Великая Отечественная, или, как именовали её некоторые, Германская война, за ней Русская Революция и распад Российской империи.
Российская империя словно чувствовала свою ближайшую смерть, поэтому в предвоен-ные годы всё вокруг как-то переменилось, хотя это замечали немногие. Всё чаще над Петербур-гом собирались темные, свинцовые тучи, сквозь которые всё сложнее было пробиваться солнцу. Серые коробки зданий, грязные питейные дома, дешевые ночлежки. Этот Петербург действительно напоминал Петербург Достоевского. Казалось, всюду ходили нервозные и мрачные Раскольниковы, Мышкины, Рогожины, а каждый грязный переулок являет собой язву, по которой можно диагностировать болезнь России.
Я приехал в Петербург, полный надежд и амбиций, но уже совсем скоро мои мечты и желания разбились о стену окружающей действительности. Какая-то тоска охватила меня уже в тот момент, когда я зашел в дом своей тётки, где мне надобно было жить во время обучения в институте. Скрип половиц, тиканье часов – единственные звуки, что нарушали гробовую тишину, царящую в этом доме. Моя тётка была доброй, но очень старой и молчаливой, большую часть времени она закрывалась в своей комнате и, посиживая в кресле-качалке, раскладывала пасьянсы. Женщиной она была немногословной, поэтому обычно мы обменивались короткими фразами, такими, как «с добрым утром», «приятного аппетита».
Сама же квартира была под стать её хозяйке: тёмная, дремучая, всё вокруг казалось вет-хим и старым, забытым, изношенным. Покрылись пылью фотографии членов некогда большого тётушкиного семейства. Там стояла фотография её мужа, который погиб из-за того, что ему в голову пришло идти под турку, почём зря. Единственная дочка тётушкина померла от тифа за несколько лет до того, как на русско-турецкую войну отправился её отец. В общем, всё в этом доме было скорбно, мрачно, томно, тяжело.
Комнатка моя в тёткином доме тоже представляла собой зрелище достаточно убогое. Она была очень тесной, света в ней и вовсе не было, так что для чтения мне приходилось зажигать свечные огарки. Грязное узенькое окошко то и дело продувало, а по углам пауки вили свои паутины.
В университет я поступил без всяких проблем. Я думал, что мне там будет интересно, ожидал интересных дискуссий, каких-то студенческих кружков, но не революционного, а твор-ческого толка. Ожидал приключений, анекдотов из студенческой жизни, романов. Но жизнь как-то проходила мимо меня. Ничего этого у меня не было, да и вообще, в целом, жизнь студенче-ская была скучна до одури. Юноша я был достаточно умный и начитанный, но вот учёба почему-то не вызвала во мне должного интереса. В общем, мною тогда овладела жуткая хандра. Ничего больше не интересовало меня на этой планете. Долгие часы перед сном, переворачиваясь с бока на бок, на скрипящей кровати, я повторял про себя одну и ту же цитату:

Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком.

Друзей-товарищей у меня не было. Петербургские франты вызывали во мне отвращение, так что их я всегда сторонился. Некоторые из них, конечно, были людьми достаточно умными, даже способными, но всегда шли не по тому пути, ум свой пускали не в нужное русло, сознательно выбирали тупиковый путь. Из-за моей отстранённости и равнодушия к окружающему меня, верно, считали чудаком.
Тоска по детству была жуткой, хандра одолевала меня каждый день. Я хотел что-то делать, но что – не знал и частенько задумывался, есть ли вообще смысл что-то делать, если потом ничего не будет? Страшные мысли меня одолевали порой, а в довесок ко всему на меня напала ещё одна страшная зараза – бессонница.
Порою бывало так: я с полчасика лежал на кровати, вслушиваясь в тишину, потом вставал и часа три бродил по комнате, скуривая крепкие папиросы, пока не станет дурно, и до того мне всё тогда казалось скверным, что я больше всего мечтал забыться сном, уснуть и видеть сны. В эти гнусные часы в моей голове постоянно прокручивалась уже другая цитата: «Когда я сплю, я не знаю ни страха, ни надежд, ни трудов, ни блаженства. Спасибо тому, кто изобрел сон. Это единая для всех монета, это единые весы, равняющие пастуха и короля, дуралея и мудреца. Одним только плох крепкий сон: говорят, что он очень смахивает на смерть».
Я не могу сказать точно, сколько продолжался этот скверный период. Мне так показалось, что длилось это целую вечность. Мелькали серые будни, на которые я, одолеваемый хандрой и бессонницей, нервозно смотрел будто бы через какую–то пленку.
А в июне 1914 некий Гаврила Принцип из принципа убил Франца Фердинанда, эрцгерцо-га австрийского, наследника престола Австро–Венгрии. Это была искра, благодаря которой очень быстро разгорелся огонь мировой войны. Всё происходило очень быстро. Решения, от которых зависело множество жизней, принимались так, словно политики орешки щёлкали.
В июле, 28 числа, Австро–Венгрия объявила войну Сербии. В первый же день августа Германия объявила войну России, и в тот же день немцы безо всякого объявления войны вторг-лись в Люксембург. Уже 2 августа германские войска оккупировали Люксембург и Бельгии вы-двинули ультиматум о пропуске германских армий к границе с Францией. На следующий день, 3 августа, Германия объявила войну Франции, обвинив её в «организованных нападениях и воз-душных бомбардировках Германии» и «в нарушении бельгийского нейтралитета». В этот же день Бельгия ответила отказом на ультиматум Германии. Германия объявляет войну Бельгии.
4 августа Германские войска вторглись в Бельгию. Всё это напоминало какую-то быструю игру в дурака или преферанс, в которой объявить войну – что ход сделать.
Последующие события развивались ещё быстрее: Бельгия обратилась за помощью к странам-гарантам бельгийского нейтралитета. Лондон направил в Берлин ультиматум: прекратить вторжение в Бельгию или Англия объявит войну Германии. По истечении срока ультиматума Великобритания объявила войну Германии и направила войска на помощь Франции.
И наконец, 6 августа Австро-Венгрия объявила войну России. Карты разыграны, ставкисделаны. Барабанная дробь, открывается занавес – на сцену театра боевых действий выходят Россия, Франция, Британия, Сербия, Бельгия, Черногория с одной стороны, Австро–Венгрия, Германия и Османская империя – с другой. Уже потом к сему действу подключается ещё целая труппа, но это потом. Начинает играть музыка, Моцарт, «Фантазия в фа миноре, K 608». Миро-вая война началась.
Я, недолго думая, бросил учёбу, чтобы отправиться тогда на фронт. Это стоило мне определённых усилий, но я всё же смог добиться своего. Учился я в первом Санкт-Петербургском государственном медицинском университете, куда поступил по желанию моего отца. Причём учился достаточно хорошо, несмотря на недостаток активности. Материал я усваивал слёту, памятью обладал великолепной. Многие преподаватели говорили, что во мне хороший потенциал, который я абсолютно не хочу реализовать. Я действительно много знал, много понимал, но это не вызывало во мне никакой гордости, никакого интереса. Частенько я жалел, что моя умная голова досталась именно мне, а не человеку активному и жизнелюбивому.
И вот я узнал о первой мировой войне, всё вокруг мне порядком опротивело, и впервые за долгое время я чем-то заинтересовался, загорелся. Я захотел на фронт, но попасть туда для меня было не так-то просто. Дело в том, что на фронт я мог отправиться в качестве зауряд-военного врача. Это звание, которое присваивалось студентам 4–го и 5-го курсов мединститутов, медицинских факультетов и медицинских университетов. Зауряд-врач получал погоны 2–го разряда и мог отправляться на фронт. Проблема была в том, что до 4–го курса мне учиться надо было ещё несколько лет. А столько ждать я, естественно, не мог.
И тогда начался долгий и изнурительный забег. Три дня я бегал по кабинетам преподава-телей и ректоров, вёл с ними долгие разговоры, упрашивая присвоить мне звание зауряд-врача. Во время этих разговоров преподаватели сначала отвечали мне твёрдым отказом, потом начинали сомневаться, потом экзаменовали меня. В общем, все пришли к выводу, что хоть я ещё достаточно зелен, чтобы проводить аутопсию для выявления причин смерти и проводить сложные хирургические операции, но прекрасно подхожу на должность военного врача, не растеряюсь в случае чего и смогу спасти человеку жизнь, заштопать рану, вправить вывих и вытащить пулю.
В общем, мне, в конце концов, присвоили звание, и уже скоро я отправился на фронт в погонах военного чиновника – коллежского асессора, правда, с нагрудным знаком особого об-разца, с тем, чтобы меня можно было отличить от коллежских асессоров медицинской службы и от прочих военных чиновников. Дело тут было в том, что звание зауряд-врача никогда не было чином и присваивалось исключительно практикующим врачам с определенным уровнем образования. Да и вообще слово «зауряд» использовалось как первая часть сложных слов в значении «исполняющий какую–либо должность, но не имеющий соответствующего чина или подготовки». Поэтому, хоть и форма одежды у меня была та же, что и у военных врачей, но без эполет и с особым знаком на погонах, чтобы можно было отличить от настоящего чиновника.
Впрочем, если не обращать внимания на все эти юридические и правовые мелочи, я вполне мог звать себя коллежским асессором Ужиным, к которому надобно было обращаться «ваше высокоблагородие». Так многие и поступали, путая меня с действительными чиновниками, и далеко не всегда я спешил их поправить.
Тем временем началась Восточно-Прусская операция. Войну я запомнил очень хорошо. Запомнить войну вообще легко, а забыть её невозможно.
Я был зачислен в 28–ю пехотную дивизию. 28–я пехотная дивизия входила в состав XX армейского корпуса 1–й русской армии. В состав дивизии входили четыре пехотных полка, объ-единённых попарно в две бригады: 109–й Волжский и 110–й Камский (1–я бригада); 111–й Дон-ской и 112–й Уральский (2–я бригада). Я был зауряд-военным врачом первой бригады, 100 пол-ка. Дальше – больше: каждый пехотный полк состоял из четырёх батальонов. Каждый батальон состоял из четырёх рот, нумерованных от 1–й до 16–й. Каждый полк имел пулемётную команду, то есть восемь пулемётов.
Я всё-таки успел, и 17 августа в составе 28–й пехотной дивизии, занимавшей положение на правом фланге армии, пересёк границу Восточной Пруссии. В этот день в боевых действиях наша дивизия участия не принимала, и потерь мы никаких не понесли. Утром 18 августа мы располагались в районе Вилюнен с авангардом в Швирпельн. С первыми лучами солнца обнаружилось, что германский I армейский корпус генерала Франсуа, накануне защищавший подступы к Шталлупенену, оставил свои позиции и отступил в западном направлении. Так что 18 августа русские дивизии продвигались вперёд. Наша дивизия, не участвовавшая в бою за день до этого, начала движение раньше других и продвинулась на запад дальше всех. Противника мы в тот день так и не встретили. И тут началась типичная для войны путаница. Война вообще дело хаотичное и непредсказуемоё. Несмотря на всю военную строгость, выправку, точность и необходимый в армии порядок, в войне зачастую правит его величество случай. И побеждают скорее не те, у кого самая организованная и тренированная армия, а те, кто может к его величеству случаю приспособиться, кто не теряет головы во время хаоса.
За три дня наступления никаких ориентировок из штаба армии не было получено. Ника-ких сведений о положении дел на фронте у нас не было, мы ничего не знали. Командир и штаб нашей пехотной дивизии были крайне плохо осведомлены об общем положении армии.
Утром, 19 августа, наша пехотная дивизия встретила 112–й пехотный полк, с двумя батареями, занимавший район Виткампен. Наш 110–й пехотный полк, выполнявший роль авангарда, занимал 3–м и 4–м батальонами и батареей (4–я батарея) Мингштиммен. Первый и второй батальоны полка отдельными ротами были разбросаны в охранении по линии длиною восемь верст, причём роты обоих батальонов были перепутаны между собой и, таким образом, управление ими со стороны батальонных командиров было затруднено. Колонна нашего полка достигла Мингштиммен около десяти часов вечера 18 августа, и на протяжении ночи с 18 на 19 августа выставлялось охранение. Установка охранения на позиции было закончено примерно от четырёх до половины седьмого утра.
Сведения о противнике имелись только от дивизии частей конной группы генерала Хана Нахичеванского, побывавших в этом районе до подхода. Однако они были довольно смутными и сомнительными. Ни группировка противника, ни его силы штабу дивизии известны не были. Утром 19 августа из состава дивизионной конницы высылалась разведка, но она сведений о про-тивнике не добыла. Таким образом, получалось, что находились мы в полной неизвестности. А неизвестность, как правило, страшнее всего, она заставляет ожидать самого худшего варианта развития событий и вообще ничего хорошего не предвещает. В общем, солдаты находились в самом мрачном расположении духа. Я же был умеренно флегматичен. Точно помню, что смерти я тогда ещё не боялся.
Немцы обнаружили себя сами, начав проявлять на фронте дивизии некоторую актив-ность. Рано утром спешенный эскадрон, усиленный полуротой пехоты начал движение в направлении Бракупенена, где находился левый фланг боевого охранения. Немцы вступили в перестрелку с 3–й ротой 1–го батальона нашего полка. После перестрелки с находившейся здесь в охранении 3–й ротой 1–го батальона нашего полка, немцы отошли в сторону посёлка Нибудшена. Потери были небольшими, но были раненые, и мне удалось зарекомендовать себя в качестве хорошего врача.
Кровь, когда её много, – зрелище достаточно отвратительное. Ещё отвратительнее заши-вать рану человеку, пока он сжимает зубы, смотрит куда-то в небо, молится господу или кричит. Тут нужно максимальное соотношение скорости и точности; помедлишь – будет плохо, поторопишься – ещё хуже. Но я со своей работой пока что справлялся. Хотя, чего уж и говорить, было сложно. Если обученные солдаты были в некой растерянности и привыкали к войне не сразу, то чего говорить обо мне? Когда я впервые услышал выстрелы, у меня по всему телу пошла дрожь, сердце колотилось как бешенное, а коленки немного задрожали. Вскоре это прошло потому, что я понимал свою ответственность. Когда я брался лечить раненых солдат, мне нельзя было допустить никакой дрожи ни в руках, ни в других частях тела. Максимальная концентрация на пациенте, некоторая отстраненность от окружающей пальбы.
А ещё было как-то странно ощущать, что где-то там, совсем рядом, находятся люди, ко-торые хотят и пытаются тебя убить. Эта мысль казалась странной, даже интересной. Бывали такие моменты, особенно во время душевного напряжения, когда ты будто бы видел реальность такой, какой она есть, максимально объективной, то есть абсурдной и нелепой.
Впрочем, достаточно лирики. Медленно, но верно, события начинали развиваться, наби-рали темп. Все вокруг ожидали крупного сражения, ощущение тревоги и напряжения витало в воздухе. Все хорошо понимали, что скоро прольётся много крови. События не заставили себя ждать.
На 19 августа наши войска, наконец, получили из штаба армии распоряжение занять главными силами фронт Ушбален, Кармонен, Пусперн, Зоденен, Гольдап. Согласно этому рас-поряжению, движение нашей, вырвавшейся вперёд, 28–й пехотной дивизии несколько задержи-валось, в то время как прочие дивизии должны были продвинуться вперёд примерно на 10–12 километров для выравнивания фронта армии. А в 12 утра наш начальник, генерал Лашкевич, во исполнение задачи занять линию Ушбален–Бракупенен главными силами дивизии отдал приказ по дивизии N7:

«д.Брутшен.
ПРИКАЗ N 7
28 пехотной дивизии.
6 [19] августа 1914 г.
1. На. рассвете 6 [19] августа у Бракупенена была перестрелка на левом фланге охранения 110 полка
2. Конница г.–л. Хана Нахичеванского ночевала у Егленингкена, 29 пехотная дивизия переходит 6 [19] августа главными силами на линию Кармонен–Пусперн. Штаб корпуса перейдет в Кате-нау.
3. Дивизии приказано 6 [19] августа занять главными силами линию Ушбален–Бракупенен:
а) авангарду (110 пехотн. полк 8 ор.) перейти в Покальнишкен и к 5 часам дня выставить охранение по линии: Краузенвальде–Гутен–В. Канаппинен. Слева войти в связь с авангардом 29 п. дивизии;
б) штабу дивизии перейти в Мингстимен;
в) 109 п. п. и 24 ор. – в Ушбален;
г) 112 п. п. и 16 ор. – в Бракупенен и войти в связь налево с частями 29 п. дивизии у Кармонена;
д) 111 п. п., перейдет в Тутшен;
в) саперам и гусарам – в Мингштимен…».

К приказу была сделана приписка, специально для командира нашего полка: «Начальник дивизии приказал вам приступить к исполнению приказа по прибытии 109 полка в Радчен. На-чальник штаба полковник Цигальский». Начальник дивизии не ожидал какого-либо упорного сопротивления противника передвижению своих частей. Само продвижение вперёд предполага-лось минимальное: главные силы перемещались на линию, занятую накануне боевым охранени-ем, а боевое охранение немного продвигалось вперёд. Кажется просто на бумаге, казалось просто и тогда. Но всегда есть это треклятое «но».
Приказ N7 начал выполняться. К часу дня колонна 109–го пехотного полка подошла к Радшену, о чем было донесено в наш полк. После этого роты начали выдвигаться в сторону По-кальнишкена. И тут началась путаница. При выставлении охранения роты 1–го и 2–го батальо-нов были перемешаны. Поэтому движение полка началось в двух импровизированных группах: правой и левой, причем первая, по-видимому, должна была занять Покальнишкен, а вторая – содействовать ей в этом. Однако движение нашего полка довольно быстро было остановлено сильным артиллерийским огнём противника. Не менее трёх германских батарей вели огонь из окрестностей Нибудшена. Они быстро привели к молчанию единственную батарею авангарда. Положение было всё хуже и хуже.
Где-то в тот момент, когда напряжение нарастало, я понял, что жизнь не такая уж и пло-хая штука. В тот же момент я осознал, что действительно хочу жить, хочу бороться. Конечно, есть тут какая-то дешевая театральность и вшивый сентиментализм, но таков уж я был – жалкий романтик. Я тогда ещё подумал, что, наверное, это хорошее лекарство от депрессии, меланхолии, апатии и суицидальных мыслей – закинуть больного на войну, на денёк, побегать под вражеским обстрелом. Глядишь – и жить захочет, да ещё как!
Примерно в четыре часа дня в районе Бракупенена и Радшена между русской и герман-ской артиллерией завязалась ожесточенная дуэль. Колонна 109–го пехотного полка тем временем подошла к Ушбалену. Артиллерия развернулась у Шуркляукена и открыла огонь. В ответ германцы, заметившие движение русской колонны, повели артиллерийский обстрел из района Покальнишкена–Варкалена. Артиллерийский огонь с обеих сторон продолжался. Приказ N7 не ставил определённых целей после занятия района Ушбалена и перед 109–м полком. Так что опять мы попали в неизвестность, опять не знали, что нам делать дальше, опять многие были одержимыми сомнениями. Тем временем, количество раненных увеличивалось. Я весь покрылся потом, хотел пить, и мне было страшно.
Продвижение нашего полка на фронт Покальнишкен–Нибудшен не получило развития. Нам препятствовал артиллерийский огонь противника. Германцам вскоре удалось зажечь Бракупененскую водокачку, которая являлась выгодным наблюдательным пунктом. Положение ухудшалось, части вводили в бой беспорядочно. Штаб дивизии видел мерой исправления этого положения создание импровизированных объединений, которые должны были повысить управляемость частей. Однако в условиях разгорающегося боя это приводило к дальнейшей путанице. Как следствие неразберихи в управлении дивизией отдельные её полки действовали беспорядочно.
Положение нашего полка же к тому времени было особенно бедственным. Мы заняли южную опушку Бракупенена. Линия, в которой находились 2 и 3 роты, сильно обстреливалась, над головой разрывались снаряды. Вот тут действительно война начала разворачиваться во всей своей красе. До сих пор были неизвестны силы противника, было шумно, при этом многим тре-бовалось очень быстро оказывать медицинскую помощь.
Вообще, я ловлю себя на мысли, что не могу думать о войне в каких-то красивых метафорах, поэтичных фразах, звучных лозунгах. Война – это всегда грязь, кровь, страдания и трупы. В ней нет ничего поэтичного, возвышенного. Это сплошные убийства, жестокость, ненависть и разруха. Вспоминая войну, я могу лишь сухо переложить факты, вспомнить некую статистику, какие-то моменты. Но могу ли я как-то красиво описать убийство одними людьми других? Можно ли вообще такое описать? Мне кажется, что нет.
Держаться было тяжело. В шесть часов вечера наш командир наконец–то получил из штаба дивизии оценку сил неприятеля:
«Против нашего фронта, вероятно, 2 батареи и немного спешенной кавалерии»

Ключевыми словами было «вероятно» и «немного». Как итог, наш полк так и не смог занять назначенный ему посёлок Покальнишкен даже при огневой поддержке всей дивизионной артиллерии.
Позже мы получили ещё одну записку:

«Правей 109 полк с дивизионом артиллерии подошел к Покальнишкену, левей 112 и 111 полки и части 29 дивизии. Фронты действий полков 1 бригады Нибудшен – Покальнишкен, дер-жа связь влево со 2 бригадой, командование над которой принял генерал Российский. Задача 28 дивизии содействовать 29 дивизии, направленной на правый фланг противника; в наступление перейти одновременно с частями 29 дивизии. 1 бригадой командует полковник Гранников».

Мы получили поддержку со стороны 109–го полка с правого фланга, и боевая линия не-много продвинулась вперед, вскоре силами правой группы полка был занят двор Харбуден. За-тем наш полк загнул свой правый фланг фронтом на запад и удержался на меридиане Шуркляу-кена, где находились позиции артиллерии 109–го полка. Раненых было всё больше и больше; так, например, 109 полк был побит артиллерией и лишился управления из–за потери командира и его заместителя, потери были серьезные. Некоторых раненных мне спасти не удалось, за что я до сих пор виню себя. Чувство вины – самый сильный яд из всех. Он не убивает тебя сразу, но отравляет на всю жизнь и никогда не выводится из организма; чувство вины, засевшее внутри, преследует человека до самой его смерти. Даже раскаяние и покаянье не помогают в этом случае. Это и есть тот крест, который человек вынужден нести, каждый до своей Голгофы.
Остатки 109–го полка бежали, наш полк прекратил попытки продвижения вперёд, насту-пили сумерки, бои начали затихать. Итоги дня были неутешительными: 109–й Волжский полк был разгромлен, правофланговый полк разбит, конница Хана Нахичеванского исчезла без следа.
Если сумерки и были хоть каким–то отдыхом для солдат, то для нас это было время упорного труда. Наконец–то мы могли в более или менее спокойной обстановке оказать помощь раненным бойцам, провести более сложные операции, подлатать кого–то. Поспать мне удалось немного, но заснул я тогда сразу, даже без намёка на бессонницу. И уснул я мёртвым сном… или сном младенца, так что просыпаться через пару часов оказалось очень сложно.
К утру через Мингштиммен в район Ушбалена двигался 111–й пехотный полк. Наш полк занимал своими перемешавшимися ротами позиции на рубеже Козелсгоф–Бракупенен. 112–й пехотный полк находился в районе Бракупенена. Остатки 109–го полка находились в резерве.
С рассветом германская артиллерия открыла огонь и через некоторое время германская пехота пошла в атаку. Практически с первыми лучами солнца поднялась стрельба, яростная и беспощадная. Из–за недосыпа, голода и расстроенных нервов люди стали ещё злее, чем в первые дни боевых сражений, поэтому грядущий день не предвещал ничего хорошего. С пяти утра германские пехотные дивизии повели атаку против центра и левого фланга.
Примерно к 10 часам утра сопротивление 111–го пехотного полка у Ушбалена уже было сломлено. Во все части дивизии было передано приказание генерала Лашкевича «Ни пяди на-зад!». Несмотря на это, части 111–го пехотного полка начали отход. Несколько рот, державшиеся более доблестно и попытавшиеся выполнить приказ «ни шагу назад!», были окружены и погибли полностью. Этот бой был ещё тяжелее, чем вчерашние. На батальоны нашего полка начала распространяться угроза охвата, они начали в беспорядке оставлять позиции. Ротам не было указано направление отступления, некоторые отходили к правому, а некоторые – к левому флангу.
И тут начался переломный момент в моей жизни. Части нашего полка, а также 111 и 112 подошли к перекрестку дорог на Тутшен и Зеекампен. Связи со штабом дивизии уже не сущест-вовало. После обсуждения общего положения командирами полков решено было отступить на Тутшен и дальше на Шаарен, где были обозы 2 разряда всех полков дивизии.
Отступление велось в колонне, охрану колонны принял на себя разъезд 2–го Лейб–Гусарский Павлоградский полк, который доносил о том, что колонне угрожает неприятельская кавалерия с конной артиллерией. Так как на нашем фланге отступал конный отряд, который должен был сделать набег на левый фланг расположения противника, этому донесению не было придано особого значения. Мы прошли деревню Зеекампен, и у лощины внезапно раздались пу-лемётные выстрелы.
Из пулеметов начали обстрел. Был обстрелян обоз, перепуганные лошади в этой сумятице понеслись по рассыпавшейся цепи рот, а затем кавалерия противника бросилась в атаку, охватывая фланг. Все полки нашей дивизии, застигнутые врасплох, рассеялись в разных направлениях. Именно в этом хаосе несколько пуль попало мне в правую ногу.
Последнее, что я помню – это крики, упавший рядом со мной солдат, которому пуля прострелила голову, ржание лошадей, грохот падающих повозок, пыль, конная артиллерия противника недалеко, у всех на лице растерянность и недоумение. А затем – жгучая боль в правой ноге, от голени до правого бедра. Боль эта была настолько сильной, что её невозможно было бы долго вынести, у меня словно нога загорелась изнутри. Особенно страшно слышать, как внутри тебя хрустят и ломаются кости, с характерным неприятным звуком. Все вокруг поплыло, закружилось, а потом наступила темнота.
Перед тем, как наступила темнота, я подумал о том, что, наверное, умираю. Неверно го-ворят, что сон разума порождает чудовищ. Сон разума вообще ничего не порождает. Уж не знаю сколько, но какое-то время меня вообще словно и не существовало; в этой тьме не было мыслей, боли, вообще ничего. Это было похоже на то время, когда я ещё не родился. Там было хорошо и приятно.
Пробыл я в безвременье и пустоте долго, очень долго. Потом боль начала нарастать, появился свет. После атаки немцев все полки дислоцировались кто куда, наш же полк вместе с командиром оказался во Владиславове, уездном городе, расположенном на самой границе Российской империи. Вокруг слышались стоны раненных или умирающих солдат. Вскоре я осознал, что и сам стону от невыносимой боли. До этого я боли не замечал, но теперь, когда я заметил её, она усилилась со страшной силой. Ко мне подошла сестра милосердия.
– Вам повезло, наши солдаты смогли вас вытащить при отступлении. Вы обязаны им жизнью. Жизненно важные органы у вас не задеты, но несколько пуль попало вам в правую ногу. У вас раздроблены кости колена и голени, пробита четырёхглавая мышца бедра.
– Можно воды. Я хочу пить…
– Да, да, сейчас.
– И обезболивающее… любое… морфий, раствор кокаина, хоть что-нибудь, быстрее.
Из глаз текли слёзы, я вытянулся на кровати, вцепившись руками в спинку. Боль была просто невыносимая. Все окружающее затемнялось, теперь центром моего существования была эта адская боль, которая полностью овладела мной. Зубы я сжал так крепко, что мне казалось, сейчас они начнут ломаться.
– Подождите минутку.
– Чёрт бы вас побрал! Мне нужно обезболивающее средство!!! – закричал я истошно, и напуганная молодая сестричка побежала куда–то. Её не было около минуты, но эта минута показалась мне настоящей вечностью, в чёртову ногу словно напихали осколков и бритв. Я сильно извивался и стонал, так что меня помогли держать зашедшие к товарищам в госпиталь здоровые солдаты, после чего мне сделали инъекцию. Спустя несколько минут боль начала немного утихать, хотя по–прежнему была невыносимой. Ещё через пару минут ощущение было такое, что кто–то кромсает мою ногу ножом, но это было не так больно, как до того.
– Я могу спасти ногу? – спросил я у пробегающего мимо врача.
– Возможно. Как только вы будете готовы к транспортировке, вас переправят в главный военный клинический госпиталь Бурденко. Там, в более приемлемых условиях, врачи скажут, чего вам ждать. Мы вытащили пули из вашей ноги, но повреждения достаточно серьёзные. Плюс к этому, вы потеряли много крови.
– К чёрту ждать, переправляйте сейчас, я вытерплю.
– Как ваш лечащий врач, я не могу этого сделать.
– Как ваш пациент, который всегда прав, я настаиваю! – закричал я. – Мы тратим время. Я хочу спасти ногу!
Мой настойчивый тон и отразившиеся на лице невыносимые мучения, видимо, вразумили доктора, и в этот же день на последнем санитарном поезде я отправился в Петроград. Говорят, что человек привыкает ко всему. Так вот, привыкнуть к постоянной жгучей и невыносимой боли практически невозможно. Едва действие морфия начинало слабеть, как я колотил по стенке, вгрызался в подушку, хватался за ногу и громко выл, лишь бы мне вкололи хоть ещё немного этого сильного обезболивающего.
– Да у вас, батюшка, солдатская болезнь развивается! – сказал доктор, ехавший в поезде.
– Плевать! Лучше так, чем терпеть это…
Лишь после инъекции морфия я мог нормально заснуть, до того невыносимая была боль. Я просыпался ненадолго, потом проваливался в сон опять – и так много раз, а потом я провалился в сон и очнулся уже в палате военного госпиталя Бурденко.
Я проснулся весь в поту и первым делом схватился за ногу, потом закричал, чтобы мне принесли ещё раствора. Дело было плохо, зависимость у меня развилась гораздо быстрее, чем я ожидал. А это значило, что когда боли утихнут, мне придется ещё и лечиться от тяжелой солдатской болезни, как называли в простонародье наркотическую зависимость. Но зато – я убедился, что ногу можно оставить, но хронические боли будут мучить меня до конца жизни.
– Правда, – добавил доктор, – со временем они будут не такими острыми.
Затем наступили долгие полгода лечения и реабилитации. Я не мог вставать с кровати, меня постоянно тошнило, гнуло и ломало от невыносимой физической боли. Я практически не помнил себя в трезвом уме и твердой памяти – едва только заканчивалось действие морфина, как я кричал на всю палату – «Помогите!» – и колотил по стенке.
Особенно было тяжело, когда морфин чуть не угробил мне печень. Меня тогда перевели в особую палату и привязали к кровати, чтобы я не буйствовал. Мне надо было провести там минимум неделю, чтобы яд вывелся из организма, прежде чем можно бы было давать мне ещё дозы. Эта неделя длилась как месяцы, годы, века. Серая стена справа, белый потолок, стальная дверь с решёткой, капельница и боль, такая сильная, что жить не хочется. Меня постоянно тош-нило, а я даже не мог вытереть рвоту с подбородка – это делала заходившая раз в полчаса сани-тарка.
Ломка, скажу я вам, страшная вещь. Первый час ты держишься нормально, даже уверен, что тебе больше не нужно это глупое вещёство, что ты справишься сам! Понимаешь, что человек – сильное существо, способное вынести всё, если есть воля и стремление. Ближе ко второму часу все смелые и гордые убеждения начинают утихать, закрадывается небольшое сомнение. Через полчаса ты готов уже сделать для себя поблажку, мол «ну ладно, я знаю, что я и так сильный, зачем строить из себя героя и лишать себя того, что мне нужно?» К третьему часу ты уже забываешь ко всем чертям эти мысли о непобедимости и всемогуществе человека по той простой причине, что человек навсегда заключен в своём теле, слабом и немощном, которое он не может контролировать.
Тело умирает, тело болеет, страдает, толстеет и худеет, не растёт или скрючивается – и зачастую все эти процессы человек не может контролировать. Мы заложники своих тел, которые с каждым днём начинают постепенно выходить из строя. Я тогда понял, что не стоит тешить себя иллюзиями и смотреть на всё объективно. Какое уж тут величие, когда мы не можем даже до конца понять, как работают механизмы нашего тела?
Острая боль вместе с ломкой чуть не убила меня; по крайней мере, тогда я мог умереть. Очень странно сейчас так легко вспоминать о тех моментах. Я будто бы всю вечность провалялся в той палате: сломанный, разбитый, изувеченный. Всё тело пронзали иголки, ножи, пики.
Из военного госпиталя меня выписали весной 1915–го года. Очень здорово после долгого заточения возвращаться на свободу. Непередаваемоё чувство – впервые за долгое время дышать свежим воздухом, ощутить простор. Очень долго моё пространство было ограничено, а теперь вокруг простор, свобода. Помню, от этого чувства у меня закружилась голова. Казалось бы, самое страшное позади.
Я убедил своего врача, что жизнь без инъекций морфия для меня будет невыносима, по-этому с морфием проблем у меня с тех пор не было. Боли у меня сейчас были не такие, как в самом начале, но все равно достаточно сильные. Правая нога у меня теперь очень сильно хромала, так что я ходил с тростью.
Выяснилось, что, пока я лежал в госпитале, умерла моя тётка, квартира пустовала, но она завещала её мне. Так что после двух ночей в гостинице, я смог вернуться в эту тёмную квартиру. Первым делом я убрал к чёртовой матери все эти портреты, потом немного прибрался там, написал письмо родителям, заверил их, что я жив, что со мной всё в порядке. Вместе с квартирой тётка завещала мне неплохую сумму и драгоценности, так как я был единственным её наследником. В общем, в деньгах я не нуждался. Многие драгоценности я распродал, а то, что осталось, оставил на чёрный день.
С тех пор я жил угрюмым затворником. Дом покидал редко, единственный человек, с ко-торым я общался, – это мой доктор, который выписывал мне морфий. Ещё ко мне захаживала убираться и готовить соседка, которой я это щедро оплачивал. Деньги в основном у меня уходили на морфий, книги и сигареты. К тому же, я приобрёл себе граммофон и частенько покупал пластинки. А ещё я много спал, режим дня у меня вообще был беспорядочный. Я мог заснуть днём, проснуться ночью, а мог, как и все люди, спать ночью и бодрствовать днём, в общем, таким вещам я не придавал значения. Но чем я больше спал, тем меньше было боли.
Дни мои проходили в каких-то морфийных заманчивых виражах; часами я мог сидеть в кресле, уставившись в одну точку, и думать о чём-то своём, погружаться в какие-то глубинные слои подсознания, грезить наяву. Всё дальше отдаляясь от реальности, я превращался в сомнамбулу. Так и прошло несколько лет.
А потом, в феврале семнадцатого, в Петрограде начались бои. Февральская революция отобрала бразды правления у царского правительства, власть захватил Петроградский совет ра-бочих и солдатских депутатов. Только вот всё это проходило как-то мимо меня, я давно уже выпал из жизни. Хромой, несчастный калека, я не мог внести абсолютно никакого вклада в тво-рившееся вокруг меня безобразие. Привычным делом стало засыпать под звуки пальбы. Иногда, в каких-то морфийных фантазиях, мне грезилось, что выстрелы раздаются прямо в квартире, я слышал какие-то агрессивные крики в соседней комнате, но даже не поворачивал голову.
В события, которые происходили в Петрограде с февраля по осень, я вдавался не очень сильно, был лишь немного наслышан от соседки и своего доктора, но их слова обычно быстро вылетали у меня из головы, я вообще стал очень забывчив. Ну да, я понимал, что скоро грядёт новая революция и гражданская война, но подробностей, как таковых, не знал.
И вот – была уже, наверное, осень, когда в один день я прилёг спать в своей комнате, предварительно сделав себе на сон грядущий хорошую инъекцию морфина, чтобы не просыпаться до утра. Убаюканный спасительным зельем, под звуки далёких выстрелов, я заснул крепким сном. Но сон мой продолжался недолго. Через несколько часов случилось нечто странное, что запустило цепочку загадочных, мистических и необъяснимых событий, в которые я невольно был втянут.
Я проснулся в холодном поту от того, что почувствовал во сне чьё-то присутствие совсем рядом. Лунный свет падал на центр комнаты. Именно тогда, осматривая свою комнату, чтобы окончательно осознать себя в реальности, я заметил темный силуэт, стоящий у окна. Сначала мне показалось, что это сон, потом – что это какая–то морфийная галлюцинация, которые время от времени случались, но нет. Присмотревшись, я понял, что это реальный человек. От неожиданности, почувствовав впервые за пару лет забытое чувство страха, значительно притупившееся в результате длительного употребления морфия, я закричал, закричал громко и пронзительно.
– Боже, Ружейников, тише вы, вам что, жить надоело? – спокойно ответил силуэт.
– Кто вы такой? – рука моя пыталась нащупать запрятанный под подушкой револьвер (от таких вот незваных гостей), но его почему–то там не было.
– Хватит, Илья. Совсем со своим морфием свихнулся. Тише ты. Шепотом. Забыл что ли, что на улице творится?
– Я никакой не Ружейников, и не Илья…
Мои слова прервал залп выстрелов, прогремевший на соседней улице, и отдалённые кри-ки. В ночном небе висела кроваво-красная луна, которая была достаточно красивым и необыч-ным атрибутом к творившимся в городе беспорядкам. Культурная столица погружалась в мрак и хаос, устроенные кучкой матросов.
– Сейчас не время шутить. Нам надо бежать.
– Да куда бежать, что происходит?
– Я скоро заберу у вас этот морфий, Ружейников! Мы тут не в игрушки играем, в конце концов. За границу. Мы уже всё с вами обговорили, всё продумали, а вы, как всегда, обкололись своей дряни и уснули мёртвым сном. Хоть бы сегодня побрезговали…
Моя трость, стоявшая обычно возле тумбочки, рядом с кроватью, каким-то образом ока-залась стоящей у конца кровати, так что дотянуться я не мог. Револьвера не было. На стороне силуэта было явное превосходства.
– Опять вы за своё. Забрал я ваш револьвер. Вы когда обколетесь – немного не в себе, ей богу. Не помните, как после инъекции бегали за проституткой со своим револьвером, грозясь убить суку? Не хочу оказаться на её месте, уж извините.
– Я, правда, ничего не понимаю…
Ещё выстрелы.
– В доме драгоценности есть? А?
– Ну вот, – вздохнул я, – наконец-то закончились эти игры, зачем всё это? Я же сразу прознал, вы простой грабитель. Какой был смысл…
– Ну же, Илья, остепенитесь, вот же, могу выйти на свет, если вам это поможет. Я смот-рю, вам все хуже и хуже, пора бы вам бросить эту дрянь.
Человек вышел на свет. Он был небольшим, в меру упитанным лысым мужчиной, ростом, пожалуй, даже чуть ниже меня, в элегантном строгом чёрном костюме, его взгляд отделяли от меня небольшие очки в изящной тонкой золотистой оправе. Моё первое впечатление о нём было положительным. На грабителя он тогда не смахивал и был похож скорее на типичного представителя отечественной интеллигенции, который при жизни и Кантом попрекнёт, и Гегелем.
– Ну что, убедились?
Я хотел ответить, что впервые вижу этого человека, что понятия не имею, кто это, как оказался он в этой квартире, почему он называет меня неким Ильёй Ружейниковым, причем об-ращается так, словно мы с ним старые приятели, ежедневно пропускающие по кружечке в каба-ке. В очередной раз раздались выстрелы, возможно, шальная пуля лишила кого-то души, стран-ные веяния творились в городе.
– Берите драгоценности, и всё. Больше ничего. Мы уходим. Ну, ещё баночку свою возь-мите.
– Куда уходим, позвольте, что происходит?
– Ружейников, вам объяснить, что ждет отечественную интеллигенцию? Вы начинаете меня раздражать, при всём уважении, несмотря на то, что вы мой хороший друг.
– Ладно, подайте трость.
Я достал коробочку, в которой хранились золотые цепочки, кольца, серебро. Всё это было сложено во внутренний карман. В нагрудный карман я положил старенькую, потрёпанную фотографию, на которой я, ещё маленький, стоял рядом с отцом и матерью у нашего дома, во Вражьем. Впоследствии эта фотография была моим единственным оружием против моего размытого, странного, призрачного врага. Именно она позволила мне продержаться так долго, до сего момента.
Когда я вышел, человек уже накинул пальто и ждал меня в гостиной. Поспешно одев-шись, мы покинули квартиру. Я хотел было закрыть её на ключ, но человек сделал жест рукой, мол «не надо, не стоит!», и я лишь кивнул и двинулся за ним. Это было безумие – двигаться за непонятным человеком, с карманами, набитыми драгоценностями, непонятно куда, непонятно зачем. И я бы не стал этого делать, но у него был очень весомый аргумент, даже целых шесть весомых аргументов, которые способны были пробиться до самых глубин моей души. Рисковать не стоило. Я готов был умереть, но всё-таки не хотел с этим спешить. К тому же, я уже испытал на себе, что же это такое – «огнестрельное ранение» и не хотел испытать это ещё раз.
На улице было страшно. Мне на какой-то миг почудилось, что я вновь вернулся на войну. Почудилось, что я никогда её не покидал, а весь этот холодный город, эта просторная квартира, эти люди, которые вроде как крутились вокруг меня, но были на совсем другой орбите – все это было каким-то причудливым сном. Словно всё это было сном в ту ночь, во время битвы при Гумбиннене, который не должен был заканчиваться, а потом этот человек – ангел смерти – решил, что мне ещё рано, и решил вернуть меня обратно. Я почти был уверен, что сейчас всё провалится под землю и останутся лишь прерывистые звуки пальбы, пока ещё отдаленные.
Мы шли с Петергофского проспекта, прошли по мосту через обводный канал, повернули направо, прошли вперед и затем свернули на Лифляндскую улицу; там мы, немного пройдя, свернули в парк Екатерингоф. Тогда мне пришла в голову ещё одна интересная версия: всё-таки этот низенький человек, наверное, грабитель, и где-нибудь тут, на полянке, меня уже ждут его друзья, бандиты, которые будут рыться по карманам пиджака, накинутого на моё остывающее тело.
Но и тут я ошибся. Без всяких происшествий мы вышли к реке Екатерингофке, прошли вдоль берега и подошли к пришвартованному старенькому, поржавевшему катеру. Возле него сидел, покуривая папироску, мужик с суровым лицом, в потёртой фуфайке. Что-то в нем сразу выдало бывалого военного.
Завидев нас, он ловко прыгнул на катер, потом лысый человек помог забраться мне и за-лез последним. Он не сказал ни слова мужику в фуфайке, тот тоже сохранял свое угрюмоё мол-чание. Так мы плыли в одном катере, – три разных человека, с непонятными судьбами, туман-ным прошлым и ещё более туманным будущим. Кто же знал, что последний раз тогда я глядел на крутые берега Петрограда? Кто же знал, что я удалялся от родных мест ещё дальше, пока какой-то непонятый бушующий вихрь не забросил меня куда-то в Берн, забрав у меня имя и прошлое, единственным свидетельством которого оставалась таящаяся в нагрудном кармане старая фотокарточка.
На катере мы выплыли в Екатерингофский бассейн, затем в морской канал и там через Финский залив прибыли на остров Котлин, где угрюмый мужик заправил катер, после чего мы прибыли в Смолячково. Оттуда мы и двинулись в Финляндию. Так и начался наш долгий путь в Берн…
Лысого человека звали Лев Давидович. Когда я пытался что-то разузнать о нём, узнать, какие цели он преследует, куда они меня везут, он всегда отвечал: «Ружейников, хватит, совсем от своего морфина с ума сошли!», так что за всю дорогу я не узнал ничего конкретного. Вся проблема была в том, что я был не какой-то Илья Ружейников, а Николай Ужин. Однако же, лысый человек был отчаянно уверен, что это именно я, его старый друг и товарищ Ружейников, который просто немного не в себе. Несмотря на его бросающуюся в глаза мягкость и добродушность, он постоянно пристально следил за мной, часто я ловил на себе его пристальный взгляд.
Ещё большее подозрение вызывал у меня второй, хмурый, молчаливый. Лев Давидович звал его Митрофановым. Впервые он удивил меня, когда неожиданно скинул свою фуфайку и переоделся в типичный интеллигентский костюм, сменил старые поношенные сапоги на новые туфли, надел великолепно сшитый пиджак.
Несмотря на демонстративную отчужденность и безразличие, он тоже постоянно следил за мной, но не так явно, как Лев Давидович. Он никогда не смотрел мне в глаза и вообще на меня не смотрел прямо, но мог долгое время наблюдать за мной боковым зрением. Они очень мало спали, провожали меня до уборной в поездах, провожали меня в буфет, сопровождали всюду, ссылаясь на мою, якобы, спутанность сознания в связи с постоянным употреблением морфина. Было непонятно, что за игру они ведут, я ничего не мог узнать, а судя по тому, что творилось сейчас в культурной столице, то все, что я мог сделать, это просто следовать за этими загадочными странниками, надеясь, что это просто какая–то большая, жуткая ошибка. Разговорить их было практически невозможно, даже скрывающийся за маской доброжелательности Лев Давидович постоянно избегал длинных разговоров. Чего уж и говорить о хмуром и молчаливом Митрофанове.
Бежать куда-нибудь я не мог по причине хромоты – это раз, и по причине непонятного и загадочного влияния, которым обладал Лев Давидович. Например, у него был катер, который они просто так оставили у берегов финского залива; в посёлке Смолячково у него был дом, а в гараже стояла хорошая, дорогая машина с полным баком бензина. Откуда-то у него были под-ставные документы, по которым мы впоследствии путешествовали через границы Европы. Вдо-бавок ко всему, он возил с собой крупные суммы денег. К тому же он постоянно, несмотря на всё своё сетование, снабжал меня добрыми порциями морфина (за что я ему, впрочем, безмерно благодарен, хоть он и враг). Судя по всему, это был богатый и влиятельный человек, со множеством подвязок.
Через Великое Финляндское Княжество мы путешествовали достаточно долго. В конце концов, мы прибыли в город Турку, а оттуда паромом отправились в Стокгольм. Из Швеции,на поездах мы добрались до Дании, а там, через Германию, наконец-то прибыли в Берн. Европу я так практически и не посмотрел. Мы нигде надолго не останавливались, Лев Давидович словно боялся куда-то опоздать. Финляндское Княжество мы, кстати, покинули вовремя, потому что уже 6 декабря оно превратилось в независимое государство.
И вот, наконец-то, по прибытии в Берн, Лев Давидович уведомил меня о том, что это ко-нечный пункт нашей остановке. Берн – прекрасный городок! С хорошим климатом, множеством красивых зданий, прекрасной природой. На какое-то время меня даже покинули мрачные мысли по поводу моего неясного города, до того хорош был этот швейцарский городок. Он был абсо-лютно противоположен мрачному, серому Петербургу, скрывающемуся под свинцовыми тучами. Здесь всегда ярко светило солнце. Да и люди здесь казались мне добрее, никто не ходил по улицам с мрачными, угрюмыми гримасами. Я даже удивился, когда увидел людей, идущих по городу с улыбкой на лице. У нас на родине это считалось дурным тоном.
Странные события началось тогда, когда мы вошли в большую, просторную белую усадьбу, располагающуюся за городом. Лев Давидович с Митрофановым пошли в какой–то сад, впервые оставив меня одного, но я был уверен, что сбежать мне не удастся. Хотя бы потому, что некуда бежать. Помню, как я зашел в коридор, встал грязными ботинками на новый ковер, во дворе бегали дети, было довольно жарко, но внутри, в помещёнии, сохранялась приятная прохлада, в доме было тихо, ничто не нарушало идеальной тишины.
Именно тогда из столовой вышла она. Темные волосы, низенького роста. Я впервые видел эту женщину, а она, завидев меня, остановилась прямо посреди комнаты, расширила глаза, нижняя губа затряслась, на глазах выступили слезы. Так она стояла секунд десять, а потом резко подбежала, начала обнимать меня, пыталась поцеловать, а я стоял как столб, стараясь не уронить трость, весь сжался, закидывая голову назад.
– Илюшенька мой вернулся! Наконец-то, я уж думала, не увижу тебя никогда… Ну что же ты, не рад меня видеть?
Тут в комнату зашли Лев Давидович с Митрофановым.
– Простите, но я вас вижу в первый раз, – сказал я, громко, не в коем случае не крича, просто сказал ясно и отчетливо… Мне казалось, от моих слов сейчас содрогнутся стены.
Она замерла с широко раскрытыми глазами, потом начала рыдать, к ней подбежал Лев Давидович.
– Вы уж его простите, это все морфий, право же, морфий, скоро он придёт в себя, не бес-покойтесь!
Он ушел куда–то, его не было в течение пяти минут, невыносимых пяти минут, в обществе высокого молчаливого сфинкса, который не сказал ни слова, смотрел в сторону, однако каждая фибра его души окутала этот белый коридор. Мне в какой-то момент показалось, что Митрофанов хочет мне что-то сказать, но он всё не решался и даже как-то испуганно смотрел на дверь.
– Ну что же вы, Ружейников, – сказал Лев Давидович, когда вернулся, – совсем совесть потеряли, жену родную не узнаёте!
– Но у меня никогда не было жены. Эту женщину я и вправду вижу впервые, да, она кра-сивая, привлекательная, но я вижу её впервые.
Он осуждающе посмотрел на меня, а затем вместе с Митрофановым проводил в мою комнату, на втором этаже. Точнее, в комнату Ружейникова, который, по всеобщему мнению, был мною. Тут-то я и собирался поставить им всем шах и мат.
Моя комнатка в этой усадьбе была гораздо больше, чем та, что была в Петроградской квартирке. В неё умещалась роскошная кровать, старый рояль, письменный стол, тумбочка и шкаф до самого потолка, под завязку набитый книгами – как в новейших, ещё пропитанных аро-матом типографской бумаги ароматом, переплётах, так и в старых, потрёпанных. Было открыто окно, из которого веяло летом, веяло дамами в белых платьицах и мужчинами в белых рубашках и черных жилетках, перекидывающих за плечи пиджак, веяло солнцем, веяло зарубежьем. Но почему-то вся эта белизна, вся эта роскошь, все это убранство и нивелированный беспорядок, не вызвали у меня умиления, хотя первые пару секунд что-то взыграло в моей душе. Я ощутил тоску по своей комнатке, по дому, в котором прошло моё детство.
– Скажите, – спросил я тогда у Льва Давидовича, – а где хоть одна моя фотография, а?
– Да вот же!
Он достал пыльный фотоальбом и открыл на первой странице, где на всех фотографиях был запечатлен маленький, практически грудной ребёнок. Я пролистал весь альбом. Фотографии делились в течение примерно трех лет, и возраст ребёнка, запечатленного на фотографиях, на самой последней из них был максимум три года. Рядом с ним были разные люди, усатые мужчины, бородатые старики, дамы в бальных платьях.
– Вздор… Это может быть любой другой ребёнок, любой другой! Где я в юношестве? Где я повзрослевший?
– Вы, Ружейников, видимо забыли все свои путешествия галопом по Европе. Мы с вами очень редко были в Берне. Очень редко. Вашу свадьбу с Анечкой наспех играли. Вы почти не фотографировались. Может, у кого из знакомых есть ваши фотокарточки, я поспрашиваю…
– Да, идите, поспрашивайте прямо сейчас. Мне надо побыть одному.
– Знаю я ваше «побыть одному»!
Лев Давыдович вышел из комнаты. Я точно не помню, какие мысли тогда крутились в моей голове. Но помню, как завалился на кровать, даже не снимая ботинок, смотрел в белый потолок. Прежде всего, мне надо было понять, почему меня принимают за какого-то Ружейникова. Зачем им это надо? Кто они? Почему именно я?
Боли разыгрались, я сделал себе инъекцию и провалился в сон. Спал долго, снились ка-кие-то неприятные сны, бредовые, страшные. Убегал из Вражьего от мертвецов, присутствовал на собственных похоронах, помню, снилось, как меня судили, слепой судья что-то сказал и начал стучать молотком. От стука я и проснулся.
В комнату вошла моя якобы жена. Вся заплаканная, хрупкая, уставшая. В иной ситуации моё сердце бы дрогнуло, даже учитывая, что я вижу эту женщину второй раз, но тогда я воспри-нял её приход достаточно холодно. Я знал, что она с ними заодно, она часть этой игры, она – враг. В руке у неё была какая-то шкатулка. И эта шкатулка – очередное хитроумное оружие, призванное доказать мне, что я не я. Ну не забавно ли?
– Илья… Как давно я тебя не видела…
– Ну да, никогда – это очень давно! Давнее не бывает!
– Что с тобой сделали эти наркотики… Ты что, совсем ничего не помнишь?
– Мне нечего помнить!
– А эти письма… Ты писал мне их из России… Вот посмотри…
Я открыл ящичек, взял самое верхнее письмо, и принялся читать, под её цикличные всхлипывания.
«Здравствуй, дорогая моя Анечка! Сколько мы не виделись? Я уже сбился со счету, и пасмурные дождливые дни в этой суровой, хмурой, холодной стране смешались для меня в один безвылазный ком из паутины лжи и неоправданного насилия. Всё, что меня спасает, что заставляет прыгать с поездов в холодные реки и скрываться в камышах, оставляющих на руках тонкие порезы, это мысль о том, что ещё когда-нибудь я вернусь во Франкфурт, когда-нибудь я вновь увижу твои щёки, покрытые румянцем, твои глаза, так похожие на эти Русские озёра!
Путешествуя по Азии, ночуя в чужих домах, в избах, банях, лабазах – в бревенчатых те-ремах, я сделал много выводов о жизни. Однако же, пойми, я всего лишь небритый бродяга, за-бытый всеми, кроме тебя, моя Анечка, Ружейников, который осмелился сделать какие-то выводы о жизни, о любви, пускай неправильные, пускай размытые, но все же мне захотелось поделиться ими с тобой. В муках тоски, в ненависти к разделяющим нас границам, разделяющему нас государству, в ненависти к пространству я провел очень много времени, иной раз теряя человеческий облик, и решил подумать, нет, даже не подумать, попытаться выразить, наконец, что же такое любовь, что это за чувство?
Иной раз мне всё это казалось странным и нелепым. Привязанность к кому–то. Почему тебе важен кто–то? Почему кто–то безразличен, а кто–то западает в тебе душу? Может, ты сам себе всё это накручиваешь? Подобные вопросы терзали меня, и, получая один ответ, я получал также ещё три новых вопроса, забредал в метафизические дебри, листал пыльные томики запре-щённых философских книжек, но ничего и не понял. Хотя нет, дорогая моя, кое-что я всё-таки понял. Понял, что подобные выводы ты можешь сделать только сам, и никакой философ тебе и вовек не поможет.
Холодные ночи у костра, твоё отражение в последних лучах на закате… Это был долгий путь, долгий путь, но к конечному выводу я так и не пришел. Что это за чувство, вообще – как его выразить? Вот как? Чувство привязанности? Простое желание физического близкого контак-та? Опять я получал новые вопросы: а почему, если любишь кого-то, то счастлив будешь только тогда, когда этот человек будет рядом с тобою, будет делиться с тобой телом, а ты – с ним? Залезая в подобные метафизические дебри, я представлял всё бытие смешным, несуразным, нелепым. Неужели вся жизнь тогда крутится вокруг любви? Как так? Любой любви, любви к родине, из чего исходят все войны; любовь к удобствам, из-за которой человек всю жизнь пашет, как каторжный.
Разве это не забавно, милая моя, что любовь, по сути дела, движет этот мир? Но почему так? Почему высокое, тонкое чувство, как правило, принуждает человека на страдание, принуж-дает его идти через огонь, воду и медные трубы, которые вполне можно обойти?
Тут мне показалось странным, что то, что мы понимаем под любовью, называют любо-вью. Ось этого мира, то, вокруг чего крутится всё, названо каким–то не очень выразительным, не очень красивым, на мой взгляд, словом… Я понял, дорогая, что в основе всего лежит любовь. Даже в основе всех философских трудов лежит любовь к размышлениям, любовь к поиску себя, человек занимался делом, которое любил. Все изобретения… Изобретатель что–то изобретал, потому что любил своё дело…
И даже последний нигилист, отрицающий любовь, тем не менее, любит нигилизм. Пом-ню, как засмеялся я, смотря на холодные звезды! Получается, существование есть любовь. И чувство это выразить нельзя было. Привязанность? Привязанность – это когда какой-нибудь пьяница каждый день ходит в один кабак. Зависимость? Это когда какой-нибудь народник в под-полье перед каждым собранием балуется морфием.
Вообще как, как выразить это чувство? Я не мог, пытался, но у меня не получалось. Что такое любовь? Разве кто-нибудь сможет мне когда-нибудь объяснить? И тут, и тут, дорогая моя, я пришел к одному из своих самых гениальных выводов, да, да, говорю без тени иронии и гордости, но мысль, пришедшая мне в голову, была просто ошеломляющей. Я понял, почему любовь причиняет людям столько страданий. Никто не может выразить словами, что такое любовь, никто не знает, что такое любовь. Поэтому я понял: любить, не зная что такое любовь, это как ездить на автомобиле, при этом не умея водить.
Мои мысли, казалось, усложнялись, погружаясь в философские дебри, и вместе с тем моё понимание мира как-то становилось проще, я просто задавал себе простые вопросы, которые, дорогая моя, отчасти являлись ответами.
Я думаю, что любить человека можно просто. Любить за то, что он есть, за то, что он существует. Без эгоистичной уверенности, что он должен принадлежать тебе всегда, хотя это возможно и тяжело. Но ведь любовь – это не обладание, почему люди так и не додумались до этого, за много лет? Я люблю тебя, ты любишь меня, но мы не обладаем друг другом, нас сейчас разделяют тысячи километров, суровые люди с ружьями в шапках-ушанках и волнения в стране. Тем не менее, как бы ни тяжела была разлука, я всё-таки понял, научился переживать её…»
Бред, бред, бред! Какой же это был бред! Я не мог написать столь сентиментальной чер-нухи, с псевдофилософским уклоном, несмотря на необычайную тонкость и легкость моей души, которую можно было сравнить разве что с пером, подхваченным летним ветерком в жаркий июльский день.
– Нет, нет, нет, это не я. Я не мог это написать. Ты милая, очаровательная девушка, но я не видел тебя никогда, ты ошибаешься.
– Илья мой, Илья…
Она попыталась меня обнять, но я оттолкнул её, встал, достал с письменного стола карандаш, вырвал из какой–то случайной книги титульный лист и вывел своим кривым, неровным почерком пару слов: «Я НЕ ИЛЬЯ РУЖЕЙНИКОВ!!!», затем показал ей.
– Смотри, смотри, почерк абсолютно другой, не такой, как в этом письме!
– Илья, у тебя руки трясутся… Ты опять обкололся этой дряни… Ты даже писать нормально не можешь… Я понимаю, у тебя боли…
– Боли тут не причём! Я, чёрт возьми, не Ружейников! Ужин! Моя фамилия – Ужин! Я не знаю, что за игру вы ведёте, но мне это надоело, чёрт бы вас всех побрал, ухожу, прямо сейчас, куда глаза глядят, пускай я умру, мне плевать, зато я умру собой, умру Николаем Ужиным!
Мне тогда уйти не удалось. Но удалось подышать свободой. Летали светлячки, мошкара сбивалась возле фонарей, где-то кто-то пел, в соседском саду люди собрались в тенистой роще, согреваясь вином, из чьего-то окна доносилась игра невидимого пианиста, луна висела над усадьбами, рощицами, а возле калитки стоял Митрофанов, какой–то растерянный, смотрящий себе под ноги. Рядом стоял Лев Давидович, хмурый, молчаливый и на этот раз смотрящий прямо на меня, прямо в глаза. И что-то такое было в его лице, что я спасовал.
Пару дней со мной никто не разговаривал. Иногда Лев Давыдович, проходя мимо моей комнаты, когда была открыта дверь, цокал, замечая меня за очередной понюшкой, хмуро смотрел и шёл дальше. Иногда снизу доносились всхлипывания Ани, но больше всего меня беспокоило, когда прямо под моим окном Лев Давидович усаживался на белый стул, открывал какую-то книжку и сидел так часами, даже не перелистывая страниц. А рядом с ним сидел Митрофанов.
Впервые со мной заговорили вновь через три дня. Меня вырвал из блаженного небытия Лев Давидович. Он поставил на тумбочку рядом с кроватью новую баночку, полностью напол-ненную порошком.
– Я знаю, Ружейников, что вам нельзя, что вы и так всё забыли…
– Я ничего не забывал!
–…однако же, – продолжил Лев Давидович, как ни в чём не бывало, – я помню про ваши травмы, помню, как вы стонали по ночам, без своего порошка, помню ваши красные опухшие глаза. В общем, вот вам, только не злоупотребляйте, право же. Найдите меру. Вы так скурвитесь окончательно. Мёртвый Ружейников нам не нужен.
Естественно, я не мог отказаться от подобного подарка. Кое-что общее всё-таки было между мной – реально существующим Ужиным и мной – мифичным загадочным Ружейниковым. Действительно, я был травмирован во время первой мировой, каждый день у меня были сильнейшие хронические боли, вследствие чего у меня возникла наркотическая зависимость. Но не более того. Исходя из той сентиментальщины, Ружейников был полной противоположностью мне. После того письма, у меня сложился образ слащавого, сентиментального размазни. После этой мысли, помнится, я рассмеялся, потому что вдруг, впервые, подумал об этом мифическом Ружейникове как о реальном человеке.
В тот же день я впервые поужинал с ними. Голод не тётка, как говорилось в простонаро-дье, да и после очередной понюшки мне жутко хотелось есть. За столом воцарилось молчание, потом Лев Давидович начал о чем–то рассказывать, Аня начала отвечать ему, сначала робко и неуверенно, но потом всё-таки приняла весёлый вид, разговорилась. Что-то шутила экономка, а затем подошла полноватая дама, которая, как оказалось, была женой Льва Давидовича. Она тоже смеялась. Лишь я и Митрофанов сохраняли угрюмое молчание. Я – потому что не доверял этим проходимцам, ну а почему всегда молчал Митрофанов – для меня было загадкой. Всё это напускное веселье казалось мне маскировкой, я отлично понимал, что передо мной сидят холодные лицемерные твари, потому и отказался от вина и ушел в свою комнату.
Так и проходили дни в усадьбе в Берне какое-то время. Я выходил из своей комнаты только чтобы поесть да сходить в уборную, большую часть своего времени лежал в морфийном опьянении на роскошной кровати, иногда смотря в потолок, иногда листая старые книжки, ста-раясь что-то разобрать в малознакомом мне немецком языке, а иногда просто смотря невероятно яркие, красочные сны.
Хотя на первый взгляд я был один, рядом постоянно кто–то крутился. Не знаю как, ка-ким-нибудь шестым чувством или ещё чем, но постоянно я ощущал пристальное внимание Льва Давидовича, который даже если вроде как сидел в гостиной на первом этаже и читал книжку, всё-таки каким-то невероятным образом наблюдал за мной. Иногда он сидел под моим окном, уставившись в одну и ту же точку, иногда мне казалось, что он даже не дышал. Тихой поступью проходила мимо, якобы делала уборку или ещё чёрт знает что, Аня. Постоянно где-то рядом что-нибудь убирала или подметала экономка, несмотря на то, что в доме и так была идеальная чистота, словно в музее. Меня окутала невидимая паутина, из которой потому и нельзя было выбраться, что она невидимая. Рядом с Львом Давидовичем обязательно крутился Митрофанов. Лев Давидович не отпускал его от себя ни на шаг; пару раз мне в голову даже приходили непристойные мысли, что они даже спят друг с другом, до того они были неразлучны.
Если кто обращался ко мне, то обязательно надо было в начале, или в середине предло-жения назвать меня Ружейниковым, подчеркнуть, выделить какой-нибудь голосовой интонацией это ненавистное мне слово, непременно сказать, как я изменился, сказать, что делает со мной морфий, но, несмотря на всё это, Лев Давидович каждую субботу приносил мне новую баночку, а стоило мне спросить про прошлое Ружейникова, как тот начинал отнекиваться, уходить от ответа или в очередной раз повторял: «Ружейников, вас этот морфий совсем с ума свёл! Когда-нибудь я пресеку это дело!».
Но всё это были пустые угрозы, он каждую субботу вставал ещё до первых лучей солнца, уходил куда-то и в обед непременно возвращался с новой, сверкающей, стальной баночкой, забитой до самой крышки заветным белым порошочком, без которого я, увы, не мог жить. В какой-то момент у меня начали возникать смутные сомнения: а вдруг я и правда Ружейников, вдруг я выдумал Ужина? Вдруг все они правы? Вдруг это не игра? Где доказательства того, что они были?
Эти мысли я в срочном порядке гнал от себя прочь. Именно тогда я вспомнил про ма-ленькую, потрёпанную, полустёртую фотографию, которая уже долго лежала в моём нагрудном кармане. Запершись в уборной, долго я рассматривал маленького себя, счастливого, с незамут-нённым, кристально-чистым сознанием и понял, что человек идет не от низшего к высшему, а наоборот, как мусорный бак, наилучшее состояние которого было, когда он только что сошел с конвейера, чистый и пустой. Мне тогда показалось, что всё происходящее со мной снаружи но-сит такой же абсурдный характер, как и происходящее со мной внутри. Единственным доказа-тельством моего существования была старенькая фотокарточка, и какая в этом была ирония, человеческое существование (да, не жизнь, а именно существование) целиком зависело от небольшого скомканного предмета с хаотическим набором маленьких цветовых пятен.
Враги начали что-то чувствовать, ещё упорнее крутились вокруг, вдруг начали лезть со своими разговорами (все, кроме Митрофанова, конечно же), всё чаще устраивали завтраки, обе-ды, ужины. Ужин мне, кстати, помогал больше всего, именно потому, что когда жена Льва Давидовича кричала на весь коридор – Ужиииииин! – мне казалось, что она кричит мою настоящую фамилию, и слышал я её не от своего внутреннего голоса, а от другого человека.
Но я не поддавался. Ни разу не вступал с ними в дружеские беседы, не откликался на эту злостную фамилию «Ружейников», сохранял угрюмоё молчание, стал чаще принимать морфин, назло им всем.
Через пару месяцев произошел переломный момент, событие, из-за которого, наверное, я и оказался в этой комнате с пляшущим пламенем свечки, как бы играющим с кромешной тьмой гнетущей. Однажды утром меня разбудил Лев Давидович.
– Ружейников, думаю, вам пора прогуляться.
– Что? Я никуда не пойду, отстаньте…
– Нет, все же, думаю, вам надо прогуляться. Вам нужен свежий воздух. Не вылечит ду-шевно, так ведь физически полезно. Вы тут уже который месяц сидите! Пойдемте же, прогуля-емся, я, вы, Митрофанов… Зайдем в ваш любимый ресторан.
– Любимый ресторан, в котором я ни разу не был?
– Опять вы за своё, Ружейников, ну сколько можно? Хватит. Одевайтесь, мы идем.
Уже наступила весна. Весна выдалась чудесной. Щебетали птички, всяческая живность кружилась вокруг, бегали дети. Город жил, город дышал, снующие толпы, притаившиеся в тени старички. Мы шли по большому проспекту, и в иной ситуации я бы, может, вдохнул жизнь, на-сладился своим существованием, но не сейчас. Всё-таки чудным местом был Берн, чудным. Но моё положение, трагикомичная пьеса, невольным актером которой я стал, – всё это превращало окружающий мир в какое-то невыносимоё сюрреалистическое полотно Босха, ужасное, пугаю-щее. Это был ад, самый настоящий ад. Я уже умер, я мёртвый Ужин.
Не знаю, было ли это очередной насмешкой судьбы или же просто случайное совпадение, но в огромной смешанной массе из лиц и голов, кудрявых, красных, бледных, рыжих, загорелых, я выхватил вдруг знакомоё мне лицо. Это был один из моих преподавателей. Таких людей не забываешь никогда. Высокий, худой, с выразительными острыми чертами лица, но даже не это делало его образ незабываемым. Его образ навсегда вбивали в память девять букв. А именно фамилия. Кто бы его ни встретил, все всегда будут помнить худого высокого мужчину с интересной фамилией – Утопающий.
Вот оно, доказательство моего существования! Нас разделяет лишь идущая непрерывным потоком толпа, но вот он, совсем рядом, живой, – человек, которого я знал, человек, у которого я учился. Человек, который поспособствовал моей мобилизации на фронт мировой войны. Сейчас я как никогда пропитался какой-то любовью и уважением к этому человеку, мне казалось, что только этот преклонных лет мужчина сможет помочь мне, подать мне руку, отогнать этих бесов. Вот он, помнит меня так же отчётливо, как я его, я буду не один, в этом кошмаре со мной будет ещё кто–то! Мне казалось, что стоит мне догнать его, схватить за плечо – и я буду спасён, он выхватит меня из этого кошмара, всё закончится. Полиция или медики непременно отправили бы меня в психиатрическую клинику, но он, он поймёт, он вспомнит.
Тогда же я вновь испытал то, что, как я думал уже никогда не смогу испытать. Я взял трость в руки и рванул вперёд, расталкивая окружающих. До того мне казалось, что я уже старый хромой калека, что никогда не смогу испытать радости пробежки, но всё-таки стремление к цели делает с человеком вещи поудивительней проделок Христа. Что-то вскрикнул Лев Давидович, ругались люди, которых я расталкивал, а я бежал, бежал, лишь бы успеть. Но, увы, я не успел. Высокая фигура зашла в трамвай, закрылись двери.
Я бежал, стараясь успеть, но стальной гигант нёсся быстрее машин и вскоре исчез за по-воротом. Я со злости кинул свою трость куда-то на дорогу, пару гудков. Затем подбежал Митрофанов, схватил меня за полу пиджака и вдруг засунул руку во внутренний карман. Я убрал его руку, подбежал Лев Давидович, которого я успел ударить по лицу, а затем хромота дала о себе знать, я повалился увальнем, и последнее моё воспоминание об этом дне – это хватающий меня за плечи Лев Давидович, его напряженное лицо с синяком и отдаленные крики: «Ружейников!!! Ружейников!!! Вы меня слышите? Не отключайтесь, Ружейников!!!».
Свобода была так близко, прежняя жизнь была так близко, Ужин, живой Ужин был так близко, так близко… самое интересное я обнаружил следующим утром, когда очнулся и тут же скорчился от ужасной боли, которая началась с тяжести в области висков. На столе стояла всё та же заветная баночка морфия, и я быстро встал, взял со столика свою сумочку, в которой хранились шприцы, через несколько минут уже сделал себе добрую инъекцию, а затем завалился назад, в ожидании того сладостного момента, когда тяжкий груз боли начнёт отступать.
Я вышел из комнаты и пошёл в уборную, чтобы умыться. Снизу на меня бросил неодоб-рительный взгляд Лев Давидович, на кухне отстранённо пил кофе Митрофанов, в доме было ти-хо и спокойно, почти все куда-то ушли. Зайдя в ванную, я обнаружил интересную находку. Во внутреннем кармане моего пиджака была скомканная записка. Интересно, интересно, продолже-ние игры? В тусклом свете свечи читать было неудобно, но содержание письма было очень и очень интересным, причем, огромный интерес вызывало уже первое слово:
«Ужин…»
И в письме говорилось не о последнем приёме пищи в конце дня, нет, это было обраще-ние, обращение ко мне.

«…после прочтения непременно сожгите это письмо. Я написал его, когда ждал вас в полном одиночестве у старой лодки, в Петрограде. Я передам вам его при первом же возможном случае. К сожалению, я не могу сейчас просто уйти, меня все равно найдут. От них не уйти. Времени мало, прислушиваюсь к каждому шагу, письмо моё может оборваться в любой момент, как только я замечу, как вы с Львом Давидовичем идёте
Вам сложно помочь. Из этой ситуации, наверное, нет, и не будет выхода, но главное, по-стоянно вспоминайте себя, вспоминайте своё прошлое, вспоминайте своё ощущение, не дайте им победить.
Это ад, Ужин, слышите, это ад. Помните себя, вспоминайте.
Вспоминайте себя, Ужин. Вспоминайте свою жизнь. Начните прямо сейчас. Вспоминайте перед сном, вспоминайте перед любым удобным случаем. Это единственная возможность»

И вот я оказался здесь. Вспомнил все важные и переломные моменты моей жизни. Что же делать дальше? Быть или не быть?
Письмо было сожжено. Но текст я запомнил наизусть, с первого прочтения. Сомнений не было, записку мне оставил Митрофанов. Так он не враг, не враг, чёрт возьми! Он в таком же по-ложении, как и я. Просто он сдался, он решил отыграть роль.
Когда я вышел из уборной, наши глаза встретились. Во взгляде Митрофанова что-то про-скользнуло тогда на миг, но мгновенно исчезло, едва к нам подошёл Лев Давидович.

***

Как ни странно, но моя жизнь теперь целиком зависела от хранящейся в нагрудном кар-мане мятой бумажки, где был запечатлен я в пору своей юности. Но теперь возникли сомнения: а может и рубашку подкинули? И это письмо? Может это все тоже часть хитро спланированного плана, может, всё-таки Митрофанов был за них, и это просто гениальный ход?
Такие вопросы одолевали меня, сомнения. И я был один, полностью один. Самое плохое, когда ты сходишь с ума, это то, что никто тебе не может помочь. Да и вообще любой недуг ты переживешь один. Другие сочувствую тебе, жалеют тебя, переживают, но это не они лежат в бреду, корчатся от боли и выплёвывают куски легких. Даже если ты дорог им, и вокруг твоей кровати выстроилась целая церемония, умираешь ты один, потому что это ТЫ умираешь. Чело-век сам борется с недугом. Да вообще со всем. Человек один в этой жизни.
Подобные выводы пришли ко мне уже к вечеру, после очередной инъeкции, когда я по-смотрел на разбросанные в хаотичном порядке лучи заката. Гнетущий мрак экзистенции начинал овладевать мною. Начались бредовые сны. В этих снах события, происходящие со мной как с Ужиным, передавались в искаженном варианте. Они были сюрреалистичны, фантасмагоричны, ещё более абсурдны, чем обычные сны.
Мне снился сон, как я опять вернулся во Вражье. Вокруг слышались голоса, но никого не было видно. Я зашел в нашу калитку и заметил, что на пороге стоит моя мёртвая тётка. Недолго видел, совсем чуть-чуть, потом ей снесло голову. Что-то во мне переключилось, я тут же приступил к бегству, но ноги заплетались, пару шагов казались недостижимым расстоянием, которое сложно пройти, поэтому она быстро нагнала меня, а затем сон развеялся, но я увидел её, стоящую рядом с моей кроватью. В моей новой комнате, в усадьбе в Берне, ночью. Мой пронзительный крик тогда разбудил всех.
Все что мне оставалось, это слушать, как меня называют Ружейников, каким я был слав-ным человеком, как меня испортили наркотики и, стараясь пропускать все это мимо ушей, вспо-минать, вспоминать, вспоминать.

***

Всё, что мне оставалось, это слушать, как меня называют Ружейников, каким я был слав-ным человеком, как меня испортили наркотики и, стараясь пропускать все это мимо ушей вспо-минать, вспоминать, вспоминать. Я пытался выйти на контакт с Митрофановым, но это было невозможно. Лев Давидович постоянно крутился рядом, а при нём говорить с Митрофановым – это подвергать риску не только себя и его.
Но я внял его совету, и часто вспоминаю всю свою историю. Стараюсь воспроизвести свою жизнь точно, не искажая никаких деталей, вспоминая как можно больше мелочей.
Я вспоминал войну. Там, на войне, между тобой и случайным солдатом, упавшим рядом с тобой, чтобы перезарядить винтовку, возникала какая-то крепкая ментальная связь. Не было той вражды, лжи, лицемерия и всех тех вещёй, которые становятся непременными атрибутами общения в высшем обществе. В один момент мне стало неприятно вспоминать все это. Кровь, грязь, неоправданная жестокость. Всё это было зря.
Я попытался вспомнить, любил ли я кого-нибудь. И понял страшную вещь: всю жизнь я был настолько зациклен на себе и своих проблемах, что вся моя любовь была целиком направлена только на меня. Я так погряз в жалости к себе и самолюбовании, что любви для кого-то другого у меня уже не было.
Я мало с кем сближался, большую часть жизни провел в одиночестве, которое сначала не признавал, потом полюбил. Женщин у меня в жизни не было. Никаких головокружительных любовных интриг, трагических разрывов, никаких стояний у дождливого окна, никаких подпольных дуэлей из-за ревности, совсем ничего. Пустая пустота.
Много знакомых, мало друзей. Я не мог вспомнить что-то действительно головокружи-тельное, кроме самого детства во Вражьем. Войну вспоминать было неприятно, тяжело. А все остальное – сплошной серый ком из случайно возникающих, само собой разумеющихся событий, ни хороших, ни плохих, просто происходящих и всё.
Именно тут сомнения достигли своего апогея.
В этот момент Ужин начал конкретно сомневаться в том, что он существовал именно как Ужин. Ему начало казаться, что действительно, вполне возможно, что он как раз таки загадоч-ный Ружейников, который просто сходит с ума от чрезмерного употребления морфия. А запис-ка? Записка от Митрофанова? Ну, учитывая тот факт, что Ужин её сжег после прочтения, это вполне могло быть наркотическим бредом. Да что там, это могло бы быть таким же выдуманным воспоминанием, как и война, как Вражье.
Просматривая фотографию, Ужин всё же делал попытки что-то вспомнить, восстановить, найти какую-то тонкую связь между воспоминаниями и реальностью, но иногда доходил до та-кого, что вообще сомневался в том, что мир не был придуман и создан сегодня утром, после его пробуждения. Да ещё и наркотики делали свое дело. Ужин больше не мог без морфия, у него начиналась ломка, разыгрывались боли.
В короткие моменты просветления, казалось бы, почти мёртвый Ужин вдруг оживал, на-чинал отчаянно бороться, убеждал себя, что всё это бред, что нельзя сдаваться, что он должен оставаться собой, просто оставаться собой. Но кто же знал, что нет ничего сложнее, чем оста-ваться собой? Долго это продолжаться не могло. Ужин в один день подумал: «А зачем мне нуж-на эта борьба? Зачем мне быть собой, зачем каждый день ходить по ножам, ради простого, никому не нужного осознания того, что ты есть ты? А может и Ужин не я, и Ружейников, может, меня и вообще нет. Я уже не тот, что месяц назад, год, неделю. Мне кажется, что моего я вообще нет и никогда не было. Мёртвый Ужин ничем не отличается от того же Ружейникова. Ты тот, кем себя ощущаешь. Ужин умер. Ужин мёртв…»
Безымянный встал с кровати, сделал себе инъекцию и отправился в уборную. Перед тем как уйти, он повернулся, осмотрел свою комнату и заприметил лежащие на столе книги о Восточно-Прусской операции и Гумбинен-Гольдапском сражении.
В уборной он достал из нагрудного кармана фотографию и аккуратно поднес уголок к огоньку свечи. Едкий запах наполнил комнату. Так могло пахнуть только умершее ego, пару десятков лет жизни, которые, может, даже и были кем-то прожиты на самом деле, воспоминания, чувства, переживания, мысли человека. Всё, что он хранил за хмурым лицом, всё, что скрывалось под хмурым лицом, все, что было изолированно от окружающего мира в черепной коробке. Всё закончилось. Ужина убили.
Я вышел из уборной и понял, что первым делом надо найти Анечку. Она, как всегда сидела у себя в комнате, с томиком стихотворений, немного грустная, немного задумчивая, тонкая и трагичная, как оригами, плывущее по реке. Я подошёл, нежно взял у неё томик из руки, положил его на кровать, обнял её и поцеловал в лоб. Она заплакала.
– Ну не плачь. Я брошу, я обязательно брошу… – прошептал я.

Александр ПЕТРОВ

МЁРТВЫЙ УЖИН

Повесть

Владимир Лидский

НАСЛЕДСТВО

Мне самому странно, что  я рассказываю эту историю как старик, как человек, проживший большую жизнь  и пытающийся  оглянуться на сорок пять лет назад, в 1970 год, когда мне было только тринадцать и моя будущая судьба казалась  бесконечной.Из сегодняшнего дня действительно странно видеть себя подростком и уж совсем фантастикой представляется мне соотнесение моей самой обыкновенной жизни с жизнью моих сверстников, родившихся в  начале двадцатого века, ещё до революции. Это сейчас я понимаю, что история есть цепь неразрывных событий и люди в ней соединены тысячами неведомых нитей, а тогда я был просто мальчишкой, одержимым кладоискательской идеей и помешанным на зарытых где-то в неведомых краях золотых монетах…

Был пасмурный прохладный день, и тот далёкий август уже едва-едва просматривается из сегодняшнего далека. Многие детали стёрлись из памяти  но, тем не менее, я достаточно отчётливо вижу общую картину: вереница автобусов, готовых к отправлению, озабоченные вожатые в белых рубашках с красными пионерскими галстуками на шеях и сами пионеры, суетливо занимающие места; кто-то возбуждён сверх меры, кто-то, напротив, несколько насторожен, но все, как минимум, озадачены предстоящей разлукой с родителями и перспективой почти самостоятельной, вне родительской опеки, жизни в пионерском лагере.

Мне не удалось урвать место у окошка; уже в те годы я хорошо понимал, что для того, чтобы быть первым, нужна наглость, ну, или, по крайней мере, дерзость, чего в моём характере отродясь не бывало. Зато, сидя у прохода и почти в самом конце автобуса, я имел возможность видеть весь салон, что мне, как человеку обожающему наблюдать за другими, очень нравилось.

И вот, разглядывая своих товарищей, я заметил впереди, за два-три ряда от себя красивую девочку, прильнувшую к окну. Она с грустью смотрела вниз, на тротуар, гдестояли её родители, и, казалось, что-то шептала. Губы её шевелились, косичка вздрагивала, и когда кто-то из задних рядов окликнул её, она обернулась…  и я увидел слёзы у неё в глазах, готовые вот-вот пролиться. Я встретился с ней взглядом, и в моих зрачках, видимо, было нечто больше, чем просто жалость; медленно моргнув, она уронила две большие слезы и снова повернулась к окну.

Автобусы тронулись.

Мы ехали часа полтора, и всё это время я неотрывно смотрел на неё. Тонкое личико вполоборота ко мне было безучастным, она, почти не шевелясь, сидела на своём месте и думала о чём-то своём. Тонкий, чуть вздёрнутый носик, короткая косичка, нежные завитки волос на шее, маленькое розовое ушко и часть щеки — вот всё, что мне было видно. Я смотрел на неё и больше ни на кого не хотел смотреть.

Потом нас привезли в лагерь и расселили по палатам, устроенным в большом старинном усадебном доме. Усадьба была старая, дореволюционная, уже совсем ветхая, хотя и несколько подновлённая. Стены в палатах были выкрашены свежей краской, потолки побелены, а старинные бронзовые канделябры, чудом сохранившиеся на стенах и приспособленные под электрические лампочки, — тщательно вычищены. Видно было, что перепланировке усадьба не подвергалась, всё было безусловно на своих местах, во всяком случае я узнавал и строения, и дорожки парка, и окрестные дали.

Как можно было узнавать место, куда я совершенно точно никогда в жизни не приезжал? Как можно было видеть людей, которые здесь когда-то жили, и представлять себе их место в этом ландшафте?И, тем не менее, я узнавал, видел и представлял.

Все местные красоты, — прекрасные пейзажи, тенистые уголки парка, далёкий пруд, который был виден с пригорка, все строения, — и усадебный дом, и флигеля, и хозяйственные постройки, — всё это я видел на картинах моего дедушки, погибшего совсем молодым в 1939 году. Картины висели в нашей коммунальной комнатушке по сей день, а сама усадьба когда-то была собственностью фамилии Бернацких, то есть нашей семьи. Мой прадедушка — полковник Владимир Бернацкий после 1917 года был директором Одесского кадетского корпуса и сыном Александра Бернацкого, купившего усадьбу ровно век назад, в 1870 году… История нашей усадьбы — дело давнее, трудное и рассказать её мне, может быть, ещё доведётся в какие-нибудь иные времена…

Итак, мы разместились в палатах на втором этаже, и я занял крайнее место у окна, откуда хорошо был виден угол немного одичавшего парка и белый купол старинной ротонды, поставленный неизвестным архитектором на взгорье недалеко от пруда.

Потом нас повели на обед в столовую, и я узнал этот усечённый интерьер: когда-то столовая была раза в два больше, по крайней мере так она выглядела на одном из холстов моего дедушки. Впрочем, в те давние времена это была не столовая, а бальный зал, и дедушкина картина изображала как раз большой праздничный бал, на котором танцевали старорежимные гости, которых, я думаю, уже давным-давно нет на этом свете. Большой кусок зала был отрезан глухой стеной, за которой, очевидно, когда-то устроили кухню и подсобные помещения, может быть, кухонные склады или холодильные камеры.

Между обшарпанными мраморными колоннами стоялидлинные деревянные столы, покрытые клеёнкой; войдя, мы расселись и каждый выбрал место по своему усмотрению. Нашему второму отряду досталась линия возле окон, и я сел лицом к свету, чтобы видеть дальний парк и белый купол старинной ротонды.

Как получилось, что девочка из автобуса, на которую я заглядывался в дороге, села почти против меня, я не понимал; может, то было случайностью, а может, и нет. Она сидела не строго напротив, а немного наискосок, и я имел возможность потихоньку наблюдать за ней. Она была очень красивая и её ничуть не портили даже густые веснушки, рассыпанные по всему лицу. Дерзкий вздёрнутый носик, волосы, слегка отливающие медью, полные, очерченные изящной линией губы, мягкий овал подбородка и зелёные, наполненные светом глаза.Платье на ней было белое, простенькое, усыпанное какими-то невзрачными цветочками, и одного нескромного взгляда на еёоткрытую грудь, уже наполняющуюся женскою статью, мне хватило для того, чтобы смутиться и покраснеть. Она заметила, что я исподтишка разглядываю её, и вместо того, чтобы рассердиться, слегка улыбнулась мне.Я покраснел ещё больше и уткнулся в тарелку с супом. Потом уже я боялся смотреть в её сторону, но чувствовал, что она время от времени поглядывает на меня.

После обеда ребята нашего отряда решили сразиться в картишки и отправились в большую общую рекреацию, где стоял телевизор и столы для настольных игр. Мне картишки были неинтересны, к тому же никого из парней я не знал, а знакомиться не торопился, потому что с детства был довольно  стеснителен. Перед усадебным домом, или, как его теперь называли,корпусом  располагалась старинная, очень потрёпанная вихрями ушедших эпох беседка, где я решил бездумно посидеть после обеда.

Через несколько минут в беседку влетела, с размаху зацепившись рукою за входной столбик, моязеленоглазая полузнакомая, плюхнулась на скамейку и бесцеремонно сказала:

— Привет!

— Привет! — ответил я, снова смутившись.

— Как зовут? — ещё более бесцеремонно спросила она.

— Алексей… Лёша…

— А меня — Стёпа!

Я озадаченно захлопал ресницами, пытаясь оценить шутку, но она понимающе улыбнулась и сказала:

— Не напрягайся… Степанида меня зовут… правда, странные у меня родители?

— Отчего же? — ответил я. — Почему бы не Степанида? А в школе тебя, наверное, Дядей Стёпой дразнили?

— Ага, точно… откуда ты знаешь? Хотя каждый, кто решается на это, тут же огребает по полной!

Мы расхохотались,  и я сразу почувствовал себя свободнее.

Вечером, уже в глубоких сумерках, наш отряд резвился на парковой лужайке. Лужайку я, кстати, тоже сразу узнал по пейзажному этюду дедушки, только деревья и кусты на ней за много лет разрослисьи сузили открытое пространство.Здесь стояло несколько старинных фонарей на литых чугунных опорах, они были включены, и их приятный жёлтый свет основательно теснил сумерки, выхватывая из полутемноты толстые стволы деревьев и колеблемые влажным ветром тёмно-зелёные шары кустов.  Несколько парней невдалеке  играли в ножички, а остальные в самом центре лужайки заводили ручеёк. Если ножички считались сугубо мальчиковой игрой, то уж ручеёк был однозначно общим. Эта интимная забава нравилась всем без исключения, впрочем, исключение как раз и составляли те, кто оттачивали своё мастерство в метании заострённого напильника.

Ручеёк нашего отрочества был нехитрой игрой: мальчики и девочки выстраивались в колонну по двое, взявшись за руки, подняв их и образовав некое подобие грота, внутри которого пробегалводящий, не имевший пару и по мере прохождения сквозь грот эту пару себе выбиравший. Естественно, пара выбиралась по принципу личных симпатий и в этом дружелюбном выборе как раз и заключался тайный смысл игры.Тот, кто в результате утраты партнёра оставался без пары, сам становился ручейком и заходил в грот, чтобы подобрать себе друга или подругу. Я дважды, что называется, для отвода глаз выбирал незнакомых девчонок, а потом выбрал её, Стёпу, и мы долго стояли, держась за руки, пока кто-то не увёл её от меня. На моей ладони осталось нежное прикосновение её пальцев, оно было таким мягким, приятным, почти невесомым, — я чувствовал её всю и слышал едва ощутимый ток крови в её жилках…Это было такое сильное чувственное переживание, такое волнительное и будоражащее, что у меня перехватывало дыхание и я боялся посмотреть на неё, чтобы взглядом не выдать своих  сокровенных ощущений, за которые мне было даже немного стыдно… А она улыбалась в жёлтых бликах неверного света и улыбка её была какой-то нечёткой, размытой, рассеянной… И мы без конца выбирали и выбирали друг друга, — до самой темноты, до самой ночи, до тех пор, пока вожатые не стали загонять нас в палаты…

А потом, засыпая, я всё видел рассеянную улыбку и её милое личико с рассыпавшимися по щекам веснушками… она что-то говорила, но я уже не слышал, я уже спал, качаясь на волнах сновидений, — до самого утра, до первых солнечных бликов, соскальзывающих с оконной рамы на мою подушку…

Утром мы бежали на зарядку; она с неуклюжей грацией неслась впереди, — простоволосая, в красной футболке, туго облегающей её стан, в котором уже прочитывались нежные и плавные линиинаступающей юности, — как-то очаровательно растопыривала локти и смешно задирала коленки… я смотрел ей в спину, в её бойкие лопатки и вдруг, заглядевшись, натыкался на бегущего рядом товарища…

После завтрака, если не было общелагерных мероприятий,мы разбредались кто куда. Мальчишки шли на футбольное поле, девчонки — на волейбольное, кто-то шёл в кружки, кто-то резался в настольный хоккейили бильярд. Иногда всем отрядом ходили в парк или на усадебный пруд, где нам разрешалось купаться, а то под присмотром бдительных вожатых отправлялись в дальний лесок по грибы или по ягоды.

Я обожал собирать грибы; более грибов я обожал малину, и не было счастливее дня, когда вожатая Лена объявляла нам, что мы идём в лесной малинник. Все приготовляли для сбора разномастные стеклянные банки, давно освободившиеся от родительских гостинцев, а кто не имел банки, скручивал ненадёжные газетные кульки, и вот уже весёлая беззаботная ватага вываливалась в яркий солнечный день, в знойную дымку над горячей сельской дорогой, в золотую пыль просёлка… Мы доходили до кромки леса, получали подробный и строгий инструктаж вожатой Лены и разбредались по опушкам впоисках малиновых зарослей.

Я всегда бродил в паре со Стёпой, мы как-то незаметно стали неразлучны, и другие товарищи были не нужны нам.

В тот день мы тоже шли вместе, рассказывая друг другу глупые смешные истории и хохотали на весь лес, как ненормальные. Стояли последние жаркие дни, лесные поляны дышали зноем и над ними с густым гудением летали одуревшие от солнца шмели, а в густой высокой травестрекотали кузнечики. На одной из таких полян мы набрели на нетронутый малинник и с азартом кинулись собирать большие тяжёлые красно-фиолетово ягоды. Запах вокруг стоял одуряющий и головы у нас кружились; малиновый аромат висел над поляной, накрывая её душным одеялом… мы были почти пьяны от этого сладкого воздушного питья, от этой безграничной свободы, от этого синего неба над головой…

Быстро наполнив свои банки и попутно объевшись ягодой, мы сели передохнуть. За нашей спиной стояли малиновые кусты, впереди была пропитанная пахучим травяным зноем поляна… я с размаху, раскинув руки, упал на спинуи опрокинул стоявшую возле меня банку. Малина посыпалась в траву. Смеясь, мы бросились её собирать и… столкнулись лбами, —  взвизгнув, Стёпа принялась смеяться ещё пуще, а я, потирая ушибленный лоб, вдруг остановился и взглянул ей в лицо. Веснушки прыгали на её щеках и на задорно вздёрнутом носике,  незаплетённые в косичку волосы мотались из стороны в сторону, весёлые чёртики скакали в глазах … я пристально смотрел на неё, пытаясь что-то разглядеть, угадать нечто ранее недоступное… тут её движения замедлились, рыжеватые волосы стали плавно раскачиваться, а я всё смотрел и смотрел… она перестала смеяться и, зацепившись за мой взгляд, остановилась… опираясь рукой о землю, она приблизила ко мне своё лицо,  и я ощутил густой запах малины с её губ, она смотрела мне в глаза и всё приближалась, приближалась… кузнечики стрекотали изо всех сил, невидимые птицы в полный голос пели свои песни… я видел её потемневшие зелёные глаза и отчего-то непонятная мне мольба прочитывалась в них… она подвинулась совсем близко и тихо-тихо прикоснулась губами к моим губам… я ощутил не просто вкус малины, а малиновый взрыв, и сладкая расслабленность разлилась по всему моему телу… я пил этот ягодный сироп с её мягких, разгорячённых зноем губ и ощущал себя почти растворённым в её влажном теле, в этом необъятном мире, в этом августовском зное…

А потом мы лежали в глубине смятой травы, посреди её острых дурманных запахов  — рядышком, голова к голове, и смотрели в синее-синее небо…

Но время бежало, — по солнцу мы видели, что близится полдень; нам нужно было возвращаться к месту сбора, на поляну, где ждала своих сборщиков ягод вожатая Лена.

Я встал, подал руку Стёпе, она тоже поднялась и мы побрели в сторону поляны.

На небольшом, свободном от деревьев пятачке, в редком кустарнике мы встретили парней нашего отряда. Они вышли из сосновой тени и направились к нам. В руках у них были банки с малиной. Впереди шёл Витя Золотарёв по кличке Чубатый, его сопровождали Уколов и Печенёв.

— А-а, — сладострастно протянул Чубатый, — вот они, наши красавчики… Глянь-ка, — он повернулся к Печенёву, — они тоже малинки насобирали…

— Слышь, ты… как там тебя? — подхватил Печенёв. —  Алёша, что ли? Ты чё это от коллектива отрываешься? Ты чё с этой тёлкой всё время?

— Ага, точно, — вступил Уколов, — ты ж в отряде, дурик! Может, ты хочешь себя коллективу противопоставить? А как коллектив на это посмотрит, ты разве не думаешь?

— Чё хотели, парни? — сказал я, напрягшись, и сердце моё сильно забилось. — Конкретно предъявите чё-нить…

— Какое тебе конкретно? — сказал Чубатый. — Куда ещё конкретнее? Чё ты вечно сам по себе? И чувихусвою за собой тянешь…

— А с какого я должен на постоянку в стаде ходить? — спросил я.

— Это мы — стадо? — удивился Чубатый. — Ты чё, сынок, нюх потерял?

Он подошёл ко мне совсем близко и грубо толкнул в плечо. Я выронил банку с малиной. Тут сбоку вылетела Стёпа и обеими руками пихнула его так сильно, что он полетел на землю. И пока он пытался встать, началась самая настоящая драка. Кто-то заехал мне кулаком в лицо, я упал и на мгновение выпал из сознания. Очнувшись, я увидел, что Печенёв одной ногой попирает мою грудь, а вдалеке стоят Чубатый и Стёпа; Чубатый держит Стёпу за волосы и как бы отпихивает от себя, потому что она дёргается, извивается и всё норовитударить его.

Наконец они бросили  нас и сошлись вместе; Чубатый вдруг что-то надумав, вышел на середину прогалины, раздвинул ногой траву и нашёл мою банку с высыпанной наполовину малиной. Подняв банку, он ухватил её покрепче, размахнулся и изо всех сил метнул в дальнюю берёзу. Банка с глухим дребезгом взорвалась, и на дереве расплылось густое малиновое пятно…

Мне всегда было одиноко в этой жизни. Родители меня любили, но жили своими интересами, в которых мне не было места. Я был стеснительным и всегда сторонился сверстников, мне было скучно с ними. Я любил книги и кино, и ничего не хотел в жизни кроме книг и кино.

Я лежал в темноте на своей крайней койке и смотрел в окошко: вдалеке тянулась непроницаемая полоса паркового массива и над нею возвышался купол старинной белой ротонды, моей мечты, моей цели, моей тайны. Я думал, что если  найду золото, то не стану кричать об этом на каждом перекрёстке, ибо мне не нужна сомнительная слава кладоискателя. Я расскажу об этом только Стёпе, и мы будем гордиться своей находкой тайно, никого не допуская к золоту, а, возможно, и к чему-то иному, что, может быть, удастся ещё найти. При чём здесь коллектив? В конце концов это золото принадлежит моей семье!

Да, я не любил коллектив, насколько это было возможно, обособлялся от него и всегда старался самостоятельно принимать необходимые решения. Почему я должен быть как все? Почему я должен шагать в общем строю? Война, что ли на дворе? Война — дело другое, здесь я в общий строй встану без разговоров, но ведь сейчас не война… Почему все подчиняются общей команде, по команде кушают, по команде ложатся спать? Скоро в туалет нас начнут водить строем. Давайте тогда и дышать будем по команде…

Утром я проснулся от омерзительного запаха зубной пасты. Всё моё лицо, волосы, подушка и одеяло были измазаны полузасохшей пастой. Искорёженный тюбик «Лесной сказки» валялся рядом с тапочками, которые тоже благоухали химической мятой.

Когда я сел на кровати, вся палата загрохотала хохотом. Хохотали все, это было ужасно обидно, и более всего оттого, что я не мог постоять за своё достоинство. Кто конкретно совершил эту подлость, а в том, что ночная диверсия — подлость, а не шалость, я не сомневался,  и с кем необходимо драться? Нужно было драться, но не со всей же палатой? Конечно, подозреваемые легко угадывались, и они хохотали громче всех, однако, где доказательства?..

Из репродукторов радиорубки неслась бравурная музыка, её перекрывал голос лагерного физрука Мая Михалыча, настырно и бесцеремонно влетающий в открытые окна палаты:

— С добрым утром, товарищи пионеры! Через пять минут на лагерной линейке состоится физкультурная зарядка! Форма одежды — летняя спортивная, мальчики — без маек!

Все шумно помчались на зарядку, а я поплёлся в умывальник отмывать пасту. «Зачем, — думал я уныло, — зачем? Для чего эти тупые развлечения? Вы же уроды, вы же просто самые настоящие уроды… Как можно находить удовольствие  в унижении человека, как можно радоваться чужой боли, чужой обиде? Отчего столько злобы в человеке? Не могу понять! Заставьте меня окончить три раза по десять классов, я всё равно этого никогда не пойму! Вас родители этому учили? Может быть, учителя? Или того хуже — лагерные вожатые? Что за радость — вымазать человека зубной пастой? Ради смеха? Ну да, вы же смеялись… Только что здесь смешного?..».

Весь день я ходил как оплёванный, никто со мной не разговаривал, за спиной хихикали, а в столовой исподтишка тыкали в меня пальцем.

А через два дня наш отряд отправился в поход. Это была неслыханная привилегия. В поход ходили только лучшие отряды, и право углубиться в лес на десяток километров, жечь костры, готовить на них еду и спать в палатках нужно было заслужить.Походная романтикастоила дорого:самой большой заслугой считалось первенство отряда в смотре строя и песни, далее по степени значимости стояла вылизанная территория вокруг главного корпуса и идеальная чистота в палатах. Ну, и поведение, разумеется. Если бы руководство лагеря узнало бы, к примеру, о безобразной драке в лесу или об инциденте с зубной пастой, то не видать бы нам похода как своих ушей.

Накануне пионерскаяорггруппа получила у Мая Михалыча палатки и всё необходимое оборудование, завскладом выдал хлеб, консервы и макароны, и весь вечер накануне похода мы готовились к выступлению.

Вожатая Лена за ужином спросила, есть ли среди нас барабанщики? Барабанщик во всё время пути должен был идти впереди отряда и вдохновлять пионеров на походные подвиги. Гитаристы среди нас были, был даже один пианист, а вот барабанщиков не случилось. И тогда я поднял руку. В позапрошлом году я немного играл на ударных в школьном ансамбле и наша маленькая группа имела немалый успех. Навык у меня был и справиться с простым пионерским барабаном для меня не составляло труда. Наши парни, увидев мою поднятую руку, переглянулись и презрительно скривили губы.

На следующее утро мы выступили в поход. Погода была прекрасная, наш путь начался ещё до рассвета и мы шли в зябкой предутренней прохладе, но вскоре поднялось солнце, осветив наши макушки и согрев слегка озябшие тела. Я, конечно, хотел идти рядом со Стёпой, но мне было поручено важное дело, и я должен был исполнять свой долг. Я шёл в авангарде отряда, рядом с Маем Михалычем, на шее моей висел барабан, а в руках были барабанные палочки. Позади шёл отряд и первые час-два все двигались весело и споро, но вскоре устали и уже с трудом волочили ноги, через силу  таща тяжёлые рюкзаки. Физрук дал мне знак, и я принялся с чувством барабанить изо всех сил, пытаясь подбодрить своих товарищей.

Вскоре мы вышли на берег небольшой речки, где решили остановиться и сделать привал. Искупались, и каждый нашёл себе дело по душе:  несколько парней стали ставить палатки, другие отправились рыбачить, девочки занялись продуктами и посудой, а Май Михалыч вместе с вожатой Леной принялся разжигать костёр.

Мы со Стёпой тоже вдохновились рыбалкой, взяли удочки и отправились на речку. Долго искали место и нашли тихую красивую заводь, где вода медленно струилась под берегом и нежно перебирала зелёные волосы водорослей. Место было прекрасное; справа стояли две ивы, опустившие свои длинные ветки в воду, слева на мелководье росли камыши, на верхушках которых сидели разморенные зноем стрекозы, а впереди, за узкой полоской подводных растенийвиднелось открытое пространство с лёгким течением, куда мы и закинули свои удочки.

Посидели мы совсем немного, минут, может, десять или пятнадцать… я смотрел на Стёпу, а не на реку, — мне река не очень была интересна, хоть я и обожал рыбную ловлю. Лёгкий ветерок трепал стёпины волосы, она смешно хлопала ресницами, вглядываясь в мерцающую воду… я нетвёрдо держал удилище и любовался её веснушками… вдруг Стёпа молча, но очень энергично ткнула пальцем куда-то в глубину, я перевёл взгляд на реку и увидел, что мой поплавок нырнул и ушёл в глубину. Я подсёк и потянул удилище, леска напряглась, но не двинулась… тогда Стёпа тоже вцепилась в моё удилище и мы вдвоём принялись выводить. Через некоторое время, употребив все свои силы на упорную борьбу с таинственной силой,  мы выволокли на берег огромную рыбину неизвестной породы.

Наше появление в походном лагере вызвало фурор, — весь отряд приветствовал нас восторженными криками и воплями.

Рыбу быстро почистили, разделали, положили в котёл, добавили туда с десяток мелких рыбёшек, выловленных другими участниками рыбалки, и сварили знатную уху, которой вскорости объелись все участники похода.

Так мы со Стёпой стали героями дня.

Вечером мы сидели возле костра, наши товарищи пели песни,а мне хотелось оставаться в этом лесу до скончания века. Рядом со мной сидела Стёпа, мы никого не раздражали и никому не мешали, на нас никто не косился, только вожатая Лена да физрук Май Михалыч с беспокойством изредка поглядывали в нашу сторону. Я держал стёпину руку, её ладошка лежала в моей, словно пригревшийся мышонок, Стёпа склоняла голову на моё плечо и касалась меня своей коленкой. Мы сидели тесно-тесно, и я через свитер чувствовал её тепло, она дрожала, — то ли от холода, то ли от волнения, и эта дрожь передавалась мне. Позади нас стоял плотною стеною влажный лес и холодил наши спины. Мы смотрели в огонь, который завораживал и добавлял волшебства в наше согласное молчание, потом мы одновременно повернули головы друг к другу и так же одновременно встали. Незаметно отойдя в сторону, под сень колючих ёлок и мягких, щекочущих ветвей лиственных деревьев, мы стали друг против друга на колени и Стёпа протянула руку к моему лицу. Её рука была такая ласковая, её пальцы с такой осторожностью касались моей щеки, что у меня перехватило горло от нежности… мне захотелось обнять её и этим объятием защитить от всего мира, от всего враждебного и опасного мира… она пристально смотрела на меня, и я чувствовал её прерывистое дыхание. Она волновалась. Я сидел против видневшегося вдалеке костра и в глазах Стёпы видел маленькие огненные язычки, отражавшиеся, наверное, от моих глаз… Мне трудно было смотреть в эти весёлые изменчивые огоньки, они отвлекали меня от главного и, чтобы не видеть их, я обнял её и осторожно прижал к своей груди. Она была такая мягкая и хрупкая… одна моя рука лежала на её спине, чуть ниже левой лопатки, а другая — на талии, плавно переходящей в нежную возвышенность… я умирал от любви… она почему-то опять пахла малиной… положив голову на моё плечо, она что-то шептала мне в ухо,  и от этого шёпота мурашки разбегались по всему моему телу…

— Стёпочка, — сказал яи потихоньку прикоснулся губами к её губам. Снова я ощущал малиновый вкус её любви, снова держал в руках её трепещущее тело и мир вокруг казался мне совсем неинтересным и недостойным моего внимания.

Потом мы вернулись к костру и ещё долго сидели все вместе до тех пор, пока не догорел костёр. Ночная прохлада уже охватывала нас со всех сторон, а мы всё ждали, когда наконец остынут угли, чтобы потаскать из них печёную картошку. Прутиком я доставал из золы чёрные мячики картохи, выкатывал их на траву и, обжигая пальцы, чистил для Стёпы.

Утром мы вышли из палаток и увидели, что погода испортилась. Было холодно, накрапывал мелкий дождь и порывами налетал ветер. Настроение у всех сразу испортилось. Мы быстро собрали вещи, свернули палатки, закопали мусор и тронулись в обратный путь. Пройти нужно было не менее десяти километров. Дождь слегка накрапывал и поначалу это никого не напрягало. Мы успели преодолеть около трети пути, и вдруг разразился жуткий ливень. Дождь стоял стеной, — все во мгновение вымокли. Я шёл, как и прежде, впереди отряда и Май Михалыч, взглянув на меня, пошевелил руками, имитируя движение барабанных палочек. За спиной у меня висел стёпин рюкзак, на шее барабан; я отряхнул воду с ладоней и рубанул маршевый пассаж. Барабан был залит дождём, я лупил по воде и шёл вперёд, оскальзываясь на мокрой глинистой почве. Спиной я чувствовал, что отряд позади приободрился и веселее шагает к цели. Май Михалыч одобрительно взглянул на меня. Мы шли и шли, а я всё лупил и лупил палочками по барабану, иногда сбиваясь, но в целом сохраняя маршевый ритм. Так прошли мы половину пути. Все были мокрые, с трудом тащили свои набрякшие влагой рюкзаки… к ногам прилипала вязкая глина, и идти становилось всё труднее. В стороне от меня шли Чубатый и Печенёв, — последний из их неразлучной троицы, Уколов, отстал и плёлся где-то в хвосте отряда; вдруг оттуда раздался крик и движение остановилось. Вожатая Лена, замыкавшая строй, позвала Май Михалыча, и он двинулся вглубь колонны, а за ним зачем-то увязался и я. Оказалось, Уколов, зацепившись за сук, упал и вывихнул ногу. Я вызвался помогать ему, отдал стёпин рюкзак физруку, свернул барабан набок и подхватил колченогого Уколова. Он не возражал, повис на мне всем телом и, постанывая от боли, как-то пытался ковылять. Время от времени мы останавливались, и пока он отдыхал, я выколачивал из барабана оптимистические марши, подбадривая товарищей. Через некоторое время ко мне присоединилась Стёпа, и мы вдвоём потащили Уколова по скользкой дороге…

На следующий день двое из походного отряда оказались простуженными, их отправили в изолятор, а Уколову наложили в санчасти фиксирующую повязку и отпустили в отряд. С остальными всё было нормально.

Прошло уже более недели от начала смены, а я всё никак не мог приступить к осуществлению своей  миссии, ради которой, собственно, и приехал в этот пионерский рай. Старинная белая ротонда с колоннами возвышалась над парком и манила меня к себе, а я всё никак не мог выбраться туда и изучить обстановку на месте. Холм, увенчанный ротондой, сильно порос неухоженным кустарником и одичавшими липами, дорожки давно исчезли, и эти обстоятельства утешали, потому что для моих дел лишние глаза там были не нужны.

В нашем семейном фотоальбоме, который едва не погиб в исторических передрягах, сохранились хорошие фотографии усадьбы, парка и обитателей усадебного дома, всех этих многочисленных тётушек, бабушек, нянек, двоюродных братьев и  прочего родственного киселя. Я очень любил перебирать фотографии, вглядываясь в лица давно ушедших эпох и изучать потаённые уголки своей усадьбы. За это удовольствие я должен был благодарить троюродного дедушкиного брата Валерия, который сумел сохранить историческую память нашей семьи. Я разглядывал фотографии и, даже не зная, кто именно на них изображён, легко находил в красивых лицах фамильные черты. Возможно, они и не были такими уж красивыми, но сколько стати и гордого достоинства я видел в их фигурах, какое благородство светилось в их прямых и честных взглядах! Да, то была порода людей с принципами, с убеждениями и не мудрено, что когда-то их выжигали калёным железом.

В прошлом году, когда благодаря дедушкиной живописи наша семья узнала кое-что отайне старинной белой ротонды, я стал пристальнее вглядываться в фотографии усадебного парка и его построек. В парке имелись беседки, павильоны, гроты, но главным и доминирующим над окрестностями сооружением, если не считать усадебного дома,  была, конечно, ротонда. На фотографиях она выглядела лучше, чем сейчас, видимо, потому, что в тридцатые усадьба окончательно перешла в собственность каких-то профсоюзов, и в главном её здании был устроен санаторий для рабочих местного машиностроительного завода. Перед началом первого санаторного сезона профсоюзное начальство добилось ремонта всех усадебных построек, в том числе, конечно, и ротонды. Так что на фотографиях того времени она выглядит очень хорошо, но немножко не так, как на живописном полотне дедушки.

Я на эту картину обратил внимание ещё в детстве. Стены нашей маленькой коммунальной комнатушки были сплошь завешаны дедушкиными картинами и этюдами. Мне всегда казалось, что я родился с этими картинами одновременно,  и потом, когда несколько подрос, думал, будто они принадлежат мне от века и я ношу их в карманах своих сатиновых шароваров. Действительно, будучи младенцем, я лежал под ними в колыбели, или что там было у меня во младенчестве, — очевидно, какая-то детская кроватка… но вот кроватку я не помню, а дедушкины картины сопровождали меня всю жизнь и каждую (а их, наверное, были сотни) я выучил наизусть. Ничего особенного в них не было, — обычные пейзажи, портреты и натюрморты; думаю, что если бы они несли в себе какую-нибудь дополнительную смысловую нагрузку, то были бы после ареста их автора вснепременно сожжены.Но в них не было никаких аллегорий, разоблачений или сатирических выпадов. Поэтому полотна не тронули, и прекрасный парковый пейзаж со старинной ротондой на первом плане дожил до наших дней в целости и сохранности. Эта картина с самых ранних моих лет чем-то неудержимо притягивала меня, в ней было некое волшебство, нечто невыясненное или недовыясненное. В ней содержалась тайна, но какая именно, было неясно, и с тех самых пор, как я начал осознавать себя, мне ужасно хотелось понять эту странную картину, разгадать её, как разгадывают ребусы или шарады. Я не мог осознать её тайного смысла, а в том, что он был, не сомневался.

Впервые я осмысленно засмотрелся на эту картину, когда мне было года четыре; я валялся в поту и в жару моей первой серьёзной ангины, а полотно висело прямо передо мной. Поскольку комнатка наша была крохотная, всего восемь метров, то и масштаб изображения казался мне особенным: увеличенная температурным бредом картина нависала над моей головой и как будто чем-то грозила. На ней был изображён аккуратный, но уже разрастающийся парк, впереди неземным белым цветом светилась изумительно прописанная во всех деталях ротонда,   а над ними — над парком и над ротондой — разверзалось зловещее грозовое небо, и было в этом небе нечто настолько страшное, что пугало меня пуще чертей из преисподней, которые жили в  моей любимой книге о древне-русской живописи.Фиолетовое небо, готовое вот-вот пролиться над парком ледяным дождём, превращалось в моём воспалённом воображении в метафору  вселенской  катастрофы, готовой смести с лица земли и парк, и ротонду, и само собой, усадьбу целиком, да и вообще весь привычный уклад той жизни, которая в последней трети двадцатого века был непонятен не только молодому поколению, но и, пожалуй, даже людям, уже пожившим и кое-что видевшим на своём веку.Впрочем, сейчас, когда я и сам стал уже вполне пожилым, дедушкино предвидение кажется мне пророческим: он предчувствовал эту грозу, прозревал этот страшный, сатанинский ураган, он знал, что буря сметёт — и уже сметает — миллионы лучших сынов Отечества в бездонную пропасть, в бездну небытия, в пустоту, которая за гранью жизни и вне её. Этот метафорический смысл картины я чувствовал интуитивно, ничего ещё не зная о судьбах своей страны, однако был у полотна и смысл конкретный, что называется, предметный, и этот смысл мне пришлось разгадывать, как в настоящей детективной истории.

Начать с того, что в облике сооружения имелась одна странность:  с одной стороны, оно  было прописано настолько чётко и с такими почти чертёжными «интонациями», что полотно казалось архитектурным эскизом, с другой — в углу картины наблюдался какой-то странный непорядок;  на правой оконечности ограждения ротонды имелась неясная  погрешность: некий явно выбивающийся из композиции и цветовой гаммы алый мазок, как будто бы по небрежности оставленный художником. А над грозным фиолетовым небом победно нависала узкая золотая полоска, которая тоже как-то не вязалась с общим колоритом картины. Может, это был намёк на непременную победу добра над злом? Может, художник хотел сказать, что ураган не вечен, и рано или поздно с неба прольётся золотой солнечный свет, который вытеснит, конечно же, вытеснит рано или поздно эту зловещую фиолетовую тьму?

Картина была в очень хорошем состоянии, только её золочёнаярама несколько потускнела от времени да разлохматились края для чего-то наклеенного на подрамник плотного полотна.  Я представлял себе это так, будто бы художник закрыл тайную коробочку сисподуполотняной крышечкой.

Как выяснилось впоследствии, так оно и было.

В один прекрасный день мне в голову пришла фантазия открыть «коробочку», и я, вооружившись острым ножом и разложив картину на столе, стал осторожно срезать с подрамника потемневшее пыльное полотно. Через некоторое время операция была завершена и я, немного даже волнуясь, убрал потайную «крышечку» с этой загадочной «коробочки».

Внутри меня ждала интересная находка.

На оборотной стороне холста  сверху было написано: «Пётр Бернацкий. Золото. 1925, х/м». Здесь как будто бы ничего таинственного не было. Имя автора, название работы, год создания, а х/м, означало, очевидно, — «холст, масло». Однако ниже имелось графическое изображение часов, маленькая их стрелка стояла на четырёх, большая — на восьми. Под часами были начертаны две сплетённые между собой буквы — AU, нечто вроде монограммы. Слава Богу, с таблицей Менделеева я был уже знаком и сразу понял, что AU— это дубликат названия картины.

Свои находки я показал отцу. Отец долго разглядывал оборотную сторону картины, озадаченно хмыкал, пожимал плечами, переворачивал полотно, вглядывался в пейзаж. Весь вечер мы обсуждали с ним таинственные знаки, но так ни к чему и не пришли. Два или три дня пейзаж пролежал на столе, время от времени убираемый ради завтрака или ужина, а потом, после нескольких недовольных замечаний мамы вернулся на своё законное место среди других картин.

Прошло месяца два, и как-то вечером отец принёс домой большой художественный альбом с фотографиями старинных областных усадеб. Кроме фотографий в альбоме были архитектурные планы строений, кое-какие чертежи и изображения построек в различных проекциях. Отец с загадочным видом подозвал меня к себе, раскрыл альбом и показал нужную страницу с заглавием «Село Бернацкое, усадьба князей Бернацких, XVIIIвек».

Сердце у меня заколотилось.

Мама звала ужинать, но мы проигнорировали её предложение. Как ни возмущалась она, но ужин остался остывать на столе.

Отец перевернул страницу, на которой была помещена панорамная фотография усадьбы, пролистал ещё несколько страниц с изображениями усадебного дома, флигеля, других построек и остановился наконец на развороте, где во всей красе блистала наша знаменитая белая ротонда. Здесь имелись также её чертежи, и отец указал мне на один из них — то был вид сверху.

— Взгляни, — сказал отец, — в плане ротонда состоит из двенадцати сегментов, точно так же, как циферблат часов. Никаких мыслей не возникает?

— А в чём тут связь? — не понял я.

— Смотри, — сказал отец. — Двенадцать сегментов, каждый сегмент состоит из восьми дубовых панелей…

— И что? — в недоумении спросил я.

— Как что? — вскричал отец. —  Двенадцать сегментов! И восемь панелей! Посмотри на план!

Я в недоумении уставился на чертёж.

— Часы на оборотной стороне холста! — снова в волнении произнёс отец и даже потряс в воздухе руками, выказывая этим степень своего необычайного возбуждения.

И тут меня осенило.

— Золото… — прошептал я.

— Золото, — подтвердил отец.

— Четвёртый сегмент, восьмая панель! — подытожил я.

— Ты умён не по годам, — съязвил отец. — Весь в меня!

— А то! — согласился я. — Неужели это возможно? Неужели там что-то есть? Ведь прошло… — я отвлёкся, подсчитывая, — прошло сорок пять лет… и там столько людей перебывало за эти годы, была серьёзная реставрация, несколько ремонтов… нет, это невозможно…

— Посмотри на год издания альбома, — сказал отец. — Он вышел совсем недавно. И в тексте ничего не сказано о каких-то экстраординарных находках. Значит, за все эти годы там ничего не находили.

Мы нервно смотрели друг на друга и в глазах у нас уже сверкали искорки безумия…

Я стал изучать всё, что касалось истории усадьбы и корней нашего рода. Особенно меня интересовали судьбы дедушки и прадедушки, потому что именно они, скорее всего, были каким-то образом связаны с белой ротондой и таинственными чертежами на оборотной стороне магической картины.

В семидесятые годы ХХ века непросто было заниматься историческими изысканиями. История в те годы подчинялась идеологии и всё, что происходило во время революций и войн, довольно сильно корректировалось ангажированными историками. С исследованиями по гражданской войне было очень сложно, события трактовались весьма односторонне и, само собой, в пользу Красной Армии и её военачальников.

По рассказам отца огнём гражданской был опалён мой прадед Владимир Александрович Бернацкий и отчасти задела она моего деда, Петра Бернацкого, впоследствии ставшего художником. У деда был ещё брат Володя, пропавший то ли в Румынии, то ли в Югославии в начале 20-х. О его судьбе в семье вообще  ничего не знали. Впрочем, и о Владимире Александровиче знали тоже немного. По крупицам, по косвенным свидетельствам, по редким мемуарам, опубликованным, видимо, вопреки цензурному вниманию в первые годы после революции и прочитанным отцом в Исторической библиотеке, была собрана достаточно внятная информация о прадеде.

Владимир Александровичс лета 1917 года был директором Одесского кадетского корпуса. В январе 1920-ого при наступлении красных корпус должен был эвакуироваться морем на кораблях союзников. Когда стало определённо ясно, что большевики наступают и вот-вот войдут в Одессу, он долго колебался в вопросе об эвакуации, и это в определённом смысле решило судьбу корпуса и его питомцев.

Ночью 24-ого января к Бернацкому пришёл посыльный из соседнего Сергиевского артиллерийского училища с предложением о немедленной эвакуации и сообщил, что юнкера в случае необходимости прикроют своих младших товарищей.

Приказа о подготовке к отъезду у директора не было, тем не менее,  в течение нескольких дней перед этими событиями кадеты лихорадочно собирали корпусное имущество, увязывали тюки, укладывали вещи в ящики, приготовляли походные мешки. Особо ценные вещи паковали старшеклассники, малыши помогали, подавая инструменты, гвозди, обёрточную бумагу.

Но в ту ночь полковник Бернацкий не был готов к выступлению. Подводы для следования в порт были заказаны только на следующее утро, ближайшие сутки отводились на окончательные сборы. Выступить пешим порядком было возможно, но это означало — потерять имущество. Директор колебался. С одной стороны угроза захвата города красными была более чем реальной, с другой — не было приказа об эвакуации, не было возможности выступить согласно плану и взять с собой, всё, что было назначено к вывозу. Как старый службист, Бернацкий не мог позволить себе действовать самостоятельно. Под его началом находились более тысячи кадет, офицеры и воспитатели, административные работники корпуса. Всех этих людей нужно было экстренно накормить, быстро подготовить к рейду и выступить в полной темноте на двадцатиградусном морозе к порту, до которого нужно было шагать около пяти вёрст.

В корпусе не было не то что завтрака, — не было даже кипятка. Поднять тысячную толпу в течение четверти часа не представлялось возможным.

Курсовой офицер Сергиевского артиллерийского училища торопил с ответом, и полковник Бернацкий после тяжких раздумий поблагодарил его и отказался от немедленного рейда.

К полудню он узнал, что юнкера не стали тратить драгоценное время на имущество, бросили всё и в экстренном порядке погрузились на союзные суда.

Потерянные сутки оказались для кадет роковыми.

В кромешной тьме следующего утра пришли заказанные подводы, и кадеты принялись грузить на них ящики и тюки. Подвод не хватало, от корпуса до порта предполагалось сделать несколько рейсов, но едва успели совершить только один. Небольшая часть кадет ушла с подводами. Остальные не знали, что делать.

Бернацкий метался, не в силах принять окончательного решения. То строил кадет на плацу, то распускал, то направлял разведчиков в центр, то отзывал… наконец фельдфебель Тарасенко взял на себя инициативу и выдал кадетам старшей роты винтовки. Бернацкий нервно ходил перед строем и, беспорядочно размахивая руками в чёрных перчатках, убеждал кадет повременить с выходом.

— Сейчас придёт приказ, — убеждал он, — наверняка эвакуацию отменят… есть надежда, что ситуация переменится… наши войска бьются под городом… порядок не сегодня-завтра будет восстановлен! Не забывайте, господа, что мы ответственны за младших кадет…

Строй гудел, все понимали, что единоначалия уже нет. Кто-то предлагал в случае прорыва красных принимать бой, кто-то звал к немедленному маршу на порт, кто-то просил помнить о малышах.

По соседним улицам тянулись беженские обозы, люди в страхе и панике стремились как можно скорее попасть в порт.Кроме того, было известно: транспортов не хватает, эвакуация идёт в панике, всех желающих посадить на суда невозможно.

Кто-то принёс слух о том, что посланные с первыми подводами кадеты погибли в стычке с большевиками-подпольщиками, вышедшими на улицы города с оружием в руках.

И тогда Бернацкий решился.

— Господа! — сказал он кадетам. — Сей же час мы немедленно выступаем. Приказываю выйти на овидиопольскую дорогу и двигаться в сторону румынской границы. Через два дня будем в Аккермане… авось пронесёт!

И кадеты, закинув за спины свои вещевые мешки, впопыхах сделанные из скрученых наволочек, потянулись строем в чёрную пустоту ночи. Навстречу им дул злобный ветер, и колючие иглы жёсткой позёмки вонзались в их обветренные лица.Обледенелые дула винтовок плыли над головами; они шли в неизвестность, втягиваясь в длинный тоннель страха и безнадёжности, и уже ничего нельзя было изменить.

Вечером того же дня, совершенно выбившись из сил, кадеты пришли в немецкую колонию Ламсдорф, где гвардейские сапёры, пришедшие ранее, уступили им промороженное насквозь здание местной школы.Мальчишки так устали, что забыли о том, что во весь день ничего не ели и, зайдя в грязные, устланные завшивленной соломой классы, повалились на пол и мгновенно уснули. Младшие кадеты, лет по десяти-двенадцати, инстинктивно жались к старшеклассникам, а те прижимали их к своим телам, пытаясь хоть немножко согреть. Так вповалку, обнимая друг друга, они и проспали мёртвым сном до той самой минуты, когда полковник Бернацкийначал  их будить.

В морозной        предутренней тьме офицеры и воспитатели выстроили мальчишек перед зданием школы. Бернацкий с состраданием осмотрел нелепый строй своих стойких оловянных солдатиков. Старшие ещё в Одессе получили винтовки, малыши накануне подобрали на соседних улицах громоздкие «манлихеры» и стояли с ними в строю как маленькие часовые больших рубежей. У полковника сжалось сердце.

К рассвету кадеты достигли небольшой деревеньки и остановились на короткий отдых. Сельский староста предоставил им для размещения большой дом, дал мешок муки, кусок сала величиной с ладонь  и три буханки заледеневшего в камень хлеба. Кадеты развели огонь в печи, нашли чугунок, натопили в него снега и принялись варить из муки клёцки. Эти полусырые, скользкие кусочки ноздреватого теста казались им сказочной пищей, и они,обжигаясь, торопились поскорее проглотить их. Запив свой скудный завтрак крутым кипятком, кадеты покинули своё временное убежище и снова построились на улице. Бернацкий поторапливал.

— Господа, нам нужно спешить, — говорил он, — ведь у нас нет охранения, а позади догоняют красные разъезды…

Марш совершали бегом. Полковник гнал мальчишек сквозь пургу и  мороз, чтобы они могли согреться, чтобы кровь бежала по их жилам веселее, чтобы никто не обморозился и не простудился. Только быстрое движение было спасением для всех; кроме того, действительно, в нескольких переходах от них уже шли красные отряды.

Постепенно кадеты втянулись в общий беженский поток, уходящий нескончаемой чёрной лентой в сторону румынской границы. В колонне бежать было уже невозможно, и мальчишки стали отчаянно замерзать. Холод пронизывал их насквозь и выворачивал внутренности, заледеневшие ноги не желали двигаться, сознание временами отключалосьи им казалось, что не будет конца этому крёстному пути.

Через несколько часов кадеты окончательно выбились из сил, и Бернацкий приказал малышам бросить винтовки.Во главе кадетской полуроты шла единственная подвода; полковник приказал сбросить с неё имуществои усадил смертельно уставших мальчишек. Те, кому не хватило места, кое-как опираясь на старших, брели дальше.

Утром следующего дня кадеты вошли в Овидиополь и снова разместились в местной школе, полуразрушенной и заполненной разломанным хламом. Директор корпуса отправился на пограничную линию договариваться с румынами, и кадеты воспряли духом. Если всё будет хорошо, то останется только перейти Днестровский лиман, преодолев около десяти вёрст… а там — сытая и тёплая Бессарабия, покой и безопасность.

Вечером полковник вернулся и с тяжёлым сердцем и приказал готовиться к утреннему маршу.

Румыны отказались принять кадет, ссылаясь на отсутствие директив, но лично полковнику разрешили переход границы. Бернацкий был в смятении: оставить своих подопечных он не мог, повернуть с ними назад, в сторону Одессы казалось абсолютно немыслимым… оставалось идти вперёд, невзирая на запрет и в надежде, что румынские власти сжалятся над погибающими юнцами.

Ранним утром следующего дня кадеты вышли на сверкающий под солнцем лёд Днестровского лимана. Следом за ними двинулась длинная колонна беженцев, состоявшая из многочисленных обозов, за которыми в беспорядке тянулись офицеры, солдаты, гражданские служащие, женщины, дети и старики. Они шли вперёд, с трудом преодолевая яростный напор ледяного ветра, бросающего навстречу им пригоршни колкой позёмки. Кадеты бодрились и, не обращая внимания на холод, усталость и голодные рези в животах, упрямо шли вперёд. К полудню они добрели до первой пограничной линии, откуда уже были хорошо видны старинные строения Аккермана и пропускные пункты румынской границы.

Бернацкий сел в сани и снова направился к пограничникам. Кадеты в изнеможении повалились на лёд. Беженская колонна тоже стала.

Около часа прошло в болезненном забытьи; кадеты дремали под холодным ветром, огромная заледеневшая человеческая масса стыла в угрюмом сонном оцепенении.

Бернацкий тем временем умолял румынских пограничников пропустить кадет, но те были неумолимы. Самому полковнику вновь предложили остаться; он сидел в караульном помещении пограничной стражи, обхватив тяжёлую голову багровыми от стужи руками и не знал, что предпринять. Его отчаянию не было предела, он мучительно искал выход и… не находил его. Силой пробиться в Румынию было невозможно;сзади наседали красные, — полковник чувствовал себя в захлопнувшейся мышеловке. Но оставить своих птенцов на произвол судьбы он не мог.

Румыны, между тем, выкатили на бруствер пограничной линии орудие и прямой наводкой принялись обстреливать беженские колонны.

— Что вы делаете!! — в ужасе вскричал Бернацкий, увидев в окно караулки орудие, изрыгающее пламя.

Выскочив наружу, он ринулся к саням и погнал лошадь по льду лимана в попытке догнать свою полуроту. Люди бежали и падали на скользкой ледяной поверхности, кони, тащившие повозки, неслись, обезумев от грохота и огненных вспышек, кто-то с размаху влетал в полыньи, кто-то был ранен… разбросанное имущество никто не подбирал,  и всюду виднелись окровавленные, разбитые куски льда.

Через несколько минут румыны перестали стрелять, беженцы кое-как собрались и понуро двинулись в противоположную сторону. Восемь вёрст прошли в гробовом молчании, уже ни на что не реагируя, а только пестуя и лелея своё горькое отчаяние…

На следующий день полковник Мамонтов, который возглавлял одно из отступающих формирований, ввиду возможности боевых действий предложилБернацкомусоздать из числа старших кадет добровольческий отряд, а малышей посоветовал вернуть в Одессу.

Все старшеклассники как один мгновенно записались в отряд под командой четырёх офицеров, общее руководство принял на себя полковник Стессель. Несколько младших кадет, увязавшись за братьями, тоже упросили записать их в отряд.

Владимир Александрович понимал, что если начнутсястолкновения с красными, младших кадет, среди которых, кстати, был и его сын Петя Бернацкий, спасти будет невозможно. Всю ночь провёл он, не сомкнув глаз, в помещении овидиопольской школы возле своих спящих питомцев. Он смотрел на их перепачканные лица, вслушивался в их сонное дыхание,  и ему хотелось плакать от отчаяния; он не мог понять, как, каким образом его нерешительность и отсутствие командирской воли привели славный кадетский корпус к этому трагическому повороту на, казалось бы, вполне прямой и добротной исторической дороге. Он хотел биться с большевиками и силой доказывать им право своих мальчишек на жизнь, но… младшие кадеты не могли вступить в бой с отборными красными частями. Кровью хотел он искупить вину перед своими орлятами, но… им была нужна не его смерть, а его жизнь.

К утру он решил: нужно вести малышей в Одессу. На льду Днестровского лимана их ждёт неминуемая гибель, а в городе их не тронут, — не станут же большевики расстреливать детей. Правда, сам он при этом неминуемо попадёт в ЧК и, скорее всего, будет через короткое время казнён. Что ж… знать, такая судьба… он поведёт младших кадет назад, в Одессу, а там — будь что будет!

На рассвете он попрощался со старшеклассниками и сказал перед их строем несколько проникновенных слов. Последним его шагом на заснеженном пустыре перед школой, где стояли кадеты, был короткий  и порывистый шаг в сторону старшего сына, Володи Бернацкого. Полковник обнял Володю, поцеловал и перекрестил, а потом перекрестил весь строй застывших в молчании кадет.

Младшие инстинктивно жались к нему, а у него не хватало тепла, чтобы обогреть всех; он построил их в маленькую колонну, махнул рукой на прощание, резко повернулся, чтобы кадеты не видели его наполненных слезами воспалённых глаз, и пошёл по скользкой овидиопольской дороге, уводя своих голодных и заледеневших подопечных от неминуемой гибели.

В Одессе его, конечно же, сразу арестовали.

Кадет разместили в брошенном, разграбленном корпусе, не позаботившись ни об их устройстве, ни о пропитании, — прожив несколько дней в холодных помещениях, где стены были покрыты инеем, а по углам голой столовой шныряли облезлые крысы, воспитанники  стали потихоньку разбредаться кто куда …

Бернацкий сидел в подвале местной чрезвычайки в ожидании расстрела, и расстрел не заставил себя долго ждать.

По прошествии недели солнечным морозным днём директору зачитали постановление о казни, а ночью вывели из подвала и долго водили сумрачными, плохо освещёнными коридорами до тех пор, пока не впихнули в ярко освещённую комнату, где сидел какой-то человек без возраста в тёмно-зелёном френче без опознавательных знаков.Человек весьма любезно осведомился о здоровье Владимира Александровича, подробно расспросил о его работе, о воспитании кадет, участливо поинтересовался, нет ли жалоб на содержание, и в конце беседы предложил полковнику заняться преподавательской работой в городской военно-технической школе, являвшейся одной из учебных баз РККА.

И Бернацкий, немного подумав, с тяжёлым сердцем согласился.

Почти десять лет проработал он военспецом в Красной Армии, а в 1930 году был арестован по делу «Весна» или, как его ещё называли —«Гвардейскому делу».Обвинения были сфальсифицированы против почти трёх тысяч человек, следствие длилось около года и треть арестованных впоследствии расстреляли. Под каток неправедных репрессий попали офицеры Красной Армии, ранее служившие в Русской Императорской армии или участвовавшие в Белом движении.

Полковник Бернацкий был расстрелян осенью 1931 года.

Его сын ПётяБернацкий, мой дедушка, незадолго до этих событий успел жениться на комсомольской активистке Мане, скрывшей своё буржуазное происхождение, и у молодых супругов родился сын Павел, мой будущий отец Павел Петрович Бернацкий.Правда, дедушка с бабушкой недолго наслаждались родительским счастьем; через два года Петя пошёл вслед за отцом, что называется «паровозом»,  его обвинили в причастности к отцовскому «заговору», в недоносительстве и ещё в чём-то, чему и названия нет на нашем богатом языке, словом, он, как и миллионы других советских граждан, попал в жернова судьбы и был безжалостно ими перемолот. Правда, он успел создать неисчислимое множество прекрасных картин, успел влюбиться и подарить будущую жизнь моему отцу и через него —  мне, более того, он успел даже послать из своей эпохи некий таинственный привет, который я всенепременно должен был принять, — принять и разгадать, — ибо привет был непростой, зашифрованный, тайный… И кто знает, чего в этом привете было больше, — желания передать потомкам накопленное богатство или тоски по несостоявшейся жизни, по детям и внукам, с которыми судьба не позволила свидеться, тоски по утраченной любви да несбывшейся надежде… Мой дед знал, конечно же, знал, что добром дело не кончится, он ощущал эти вихри враждебные, которые веяли над страной, и понимал, что жизнь его не может быть длинной.

Вот потому-то и висели в нашей маленькой комнатушке его картины, этюды, рисунки и среди них — замечательный пейзаж с таинственным и притягательным названием «Золото»…

… я стоял на лагерной танцплощадке и рассеянно смотрел на танцующих. Из радиорубки неслись быстрые современные мелодии, и мои товарищи по полной отрывались в танце. Медленные композиции игрались редко, а я всё ждал, когда же наконец зазвучит какая-нибудь спокойная лирическая мелодия, чтобы я мог пригласить Стёпу. Я пропустил три или четыре тура и всё наблюдал за девчонками, которые танцуя, показывали свою вкрадчивую грацию вступающих в пору взросления маленьких женщин; это было так красиво, так соблазнительно и до такой степени захватывающе, что у меня перехватывало дыхание от волнения,  и я чувствовал, как сердце моё колотится и хочет выпорхнуть из тесной грудной клетки. Среди девчонок  была и Стёпа, я глядел на неё и не мог наглядеться…

Наконец зазвучала медленная мелодия, и наша вожатая объявила белый танец. Я ещё только собирал свои растрёпанные мысли, а Стёпа уже шла ко мне. Она шутливо пригласила меня, сделав едва заметный книксен, вложила свою правую ладошку мне в руку, а левой обняла за плечо и… мы пошли, медленно-медленно переступая с места на место. Голова у меня кружилась от её присутствия, я вдыхал малиновый запах её губ и, прикрыв глаза, словно бы плыл по сладостным, баюкающим волнам…  рука моя лежала на её мягкой талии, в том месте, где талия переходит в волнующий изгиб, в тёплую возвышенность… другой рукой я ощущал нежную и влажную от волнения кожу её ладошки, и мне всё хотелось заглянуть в тёмную впадинку на её груди, но я никак не мог решиться… я чувствовал, что наше волнение взаимно и что сердца наши бьются в унисон…

Мне хотелось рассказать Стёпе о белой ротонде, о картинах дедушки, о судьбе нашей семьи и о том, как и почему я вообще оказался в этом пионерском лагере.

Как-то вечером,ещё весной я стал просить отца достать мне путёвку, и мне стало так смешно, когда отец сказал:

— В свою собственную усадьбу…

Вдвоём мы долго-долго хохотали, а я сквозь смех всё пытался повторять:

— Ага, ага…   в свою собственную усадьбу…

Мы с отцом стояли друг против друга и тыкали пальцами в дедушкину картину, изображавшую белую ротонду, я просто надрывал живот и кричал отцу:

— Усадьбовладелец… не смешите мне валенки!

Мама, еле сдерживаясь, чтобы тоже не засмеяться, пыталась угомонить нас и, трагически закатывая глаза, прикладывала палец к губам, как бы говоря: «Тише, тише…». Но мы не унимались, всё хохотали и хохотали, а когда успокоились, отец сказал:

— Ну как же я достану туда путёвку, ведь это лагерь не нашего ведомства! В нашем профкоме путёвки только собственного предприятия.

Мама ничего не понимала и думала, что мы замыслили какую-то афёру. Пришлось посвятить её в нашу тайну, — она схватилась за голову и запричитала в том смысле, что ничего не нужно предпринимать, а то как бы чего не вышло. Папа сокрушённо вздохнул и пробормотал:

— Эх… Беликов в юбке… для чего мы ей рассказали?

Тем не менее, спустя два месяца отец каким-то образом добился путёвки в этот пионерлагерь. Сказал, что предложил профкому дать несколько путёвок своего лагеря на обмен дружественному предприятию.

Так мне и удалось попасть в вожделенную усадьбу.

Я всё рассказал Стёпе, и мы условились вместе попытаться найти дедушкины сокровища. Тем более что время уже поджимало, — до конца смены оставалось всего около недели.

Положение моё в отряде хоть и поправилось после памятного похода, но всё равно я жил как-то отдельно от коллектива. Мне неинтересно было со сверстниками, меня напрягали их разговоры о футболе и похабные обсуждения наших девчонок. Я мог, конечно, попинать мяч на травяном пятачке возле спортивной площадки или попрыгать у стола для игры в пинг-понг, но больше мне нравилось проводить время с книгой или в кружке «Умелые руки», где можно было заниматься лепкой, резьбой по дереву, выжиганием или ещё каким-нибудь творческим рукоделием. В отряде меня редко видели, только на общих мероприятиях, от которых я, конечно же, не мог уклониться.Но везде, где было возможно, я старался увиливать от ненужного мне общения. Поэтому меня недолюбливали. Эта неприязнь выливалась порой в какие-то дикие формы.

Однажды мы сидели в столовой за обедом и всё было тихо-мирно до тех пор, пока Витя Золотарёв, по кличке Чубатый, который обычно сидел напротив, на противоположной от меня стороне, не начал насмешничать надо мной. Я подносил ложку ко рту, а Чубатый медленно говорил, адресуясь как бы в пустоту, но явно для всей аудитории:

— Смотрите, как уроды едят суп…. поднимают своей корявой клешней ложку, аккуратно заглатывают её, вливают в своё поганое горло это отвратительное пойло, — и он задумчиво помешивал ложкой остывший суп в своей тарелке, — и радостно глотают…

Я продолжал есть как ни в чём не бывало.

Когда дошло дело до второго, Чубатый, увидев, что я терзаю вилкой котлету, усмехнулся и нудным голосом экскурсовода сказал:

— А теперь мы все можем наблюдать, как настоящие мерзкие каннибалы жрут котлеты из человеческого мяса…

Парни стали прыскать и давиться от смеха, но двое-трое за столом поглядывали на Чубатого неодобрительно.

Я решил не отвечать и продолжал спокойно доедать обед.

Чубатый внимательно следил за мной и комментировал каждое моё движение. Кто-то из соседей уже пихнул его в бок и предложил прекратить гнусные насмешки, уж больно издевательски всё это звучало. Вдобавок, говорил он свои фразочки отвратительным тоном, мерзко растягивая слова и гнусавя.

Все уже допивали компот, а я, обхватив свой стакан обеими руками, согревал его в ладонях и внимательно вглядывался в Чубатого, который не желал замолкать.

— Последний акт незабываемого спектакля! — вещал он. — Великий читатель литературных произведений, изготовитель выпиленных лобзиком дощечек, потомок затоптанной во время революции гнилой интеллигенции и вообще — маменькин сынок сейчас будет пить мочу собственного производства!

И оглядел всех, сидящих за столом, надеясь на одобрительный смех. Но никто почему-то не смеялся. Напротив, все нахмурились,  и за нашим столом повисла напряжённая тишина.

— Нет, не будет! — сказал я и плеснул компот ему в лицо.

Он захлебнулся от неожиданности и как-то растерянно взмахнул руками, но через мгновение уже ринулся ко мне, выставив вперёд кулаки. Посуда посыпалась на пол. Я успел отпрянуть и он, потеряв равновесие, навалился животом на мокрый и липкий стол…

В другой раз, всего через несколько дней после этого инцидента похожая отвратительная ситуация повторилась.

Вечером после отбояпацаны не хотели засыпать и сначала рассказывали разные жуткие истории про кровавых маньяков и вампиров-убийц, а потом, перебивая друг друга, стали травить анекдоты. Среди всеобщего веселья на меня вдруг посыпались плевки с противоположного ряда кроватей. Они прилетали из одного места, находившегося немного наискосок от меня, — там была постель Уколова. Плевки навешивались мастерски, правда, немного не долетали и приземлялись либо на полу возле кровати, либо у меня в ногах. Когда эта бодяга началась, все как-то притихли и, подленько выжидая, затаились в своих норах. Я, не желая вступать в конфликт, полушутливо поинтересовался в чём дело, ну, типа, если это шалость, то сейчас пошалим вместе, и я тоже начну обстрел со своей стороны. Однако ответом мне было полное молчание, да тишина ещё и сгустилась,  а в отсутствие посторонних шорохов и звуков хорошо было слышно, как плевки срываются с губ Уколова и шлёпаются на меня. Я сказал, что если бы знал, какая сука этот Уколов, то никогда не тащил бы его под дождём четыре километра по лесной скользкой дороге до нашего лагеря. Кто-то в углу спальни мерзко хихикнул и в тот же миг послышался характерный звук нового плевка. Тут я взбесился. Во мне поднялась отвратительная волна омерзения и гнева, я вскочил с постели, решительно откинув одеяло, и подбежал к Уколову. В окна помещения светили фонари и моего врага было хорошо видно. Он лежал, заложив руки за голову, и нагло смотрел на меня. Я почти в беспамятстве подскочил к нему и изо всех сил ударил его кулаком по морде. Он слетел с постели в узкий проход, а я, обдирая бока о металлические каркасы кроватей, прыгнул на него сверху и вцепился ему в шею. Парни вскочили со своих мест, кто-то врубил свет и началась дикая свистопляска, похожая на ту, которая вспыхивает во время футбольного матча, когда на судейском табло равный счёт, до конца матча остаются считанные минуты, и болельщики, начиная звереть на  трибунах, принимаются орать дикими голосами, улюлюкать, свистеть и срывать глотки. Неожиданно оказалось, что у меня тоже есть болельщики, я и предположить не мог, что кто-то в этой ситуации будет против Уколова, но, тем не менее, я только и слышал:

— Лёха, вмажь ему как следует!

— Закопай эту тварь, Алёшка!

— Бей, Лёха!

И я молотил кулаками без остановки до тех пор, пока меня не стащили с врага. Я страшно устал и чувствовал, что у меня разбита губа и левая скула сбита до крови. Уколов, утирая сопли, поплёлся в умывалку. Я демонстративно вытерся его полотенцем и улёгся на своё место. Потихоньку все угомонились, Уколов вернулся в палату и молча залез под одеяло.

Я лежал и смотрел в окно на возвышающуюся вдалеке белую ротонду. Спать я, конечно, уже не мог и задремал только под самое утро.

Между тем, время нашего пребывания в лагере подходило к концу, смена заканчивалась, и мне нужно было подумать, как лучше осуществить  свою миссию.Возле ротонды я уже неоднократно бывал, разведал там все ходы и выходы, изучил все близлежащие тропинки и, конечно, внимательно осмотрел нужные мне элементы здания. Ротонда была выстроена на совесть, как, впрочем, и всё остальное в этой усадьбе, и я во время своих прогулок озабоченно прикидывал, каким образом можно будет демонтировать тяжеленные дубовые панели в нужных мне местах.Прежде всего следовало позаботиться об инструменте. Я решил в избранный день временно позаимствовать в кружке «Умелые руки» стамеску и, может быть, молоток с плоскогубцами, а главный инструмент, присмотренный мною ещё в первые дни пребывания в лагере, взять с пожарного щита, расположенного неподалёку от главного корпуса. Я понимал, что для демонтажа тяжёлых дубовых панелей понадобится серьёзный рычаг, а для этой цели как нельзя лучше подходил пожарный багор. В помощь ему я решил взять обычную штыковую лопату, висевшую рядом с багром на загнутых металлических штырьках…

В последние дни мы договорились со Стёпой искать фамильные сокровища вместе. Накануне мы условились с ней о времени начала операции, и я с вечера приготовил всё необходимое — сложил в походный рюкзак стамеску, молоток, плоскогубцы, электрический фонарь, а багор и лопату оставил пока на своих местах, предполагая снять их с пожарного щита непосредственно перед началом поиска.

Глубокой ночью я встал с кровати, быстро и бесшумно оделся и потихоньку вышел в прохладную ночь. Стёпа уже стояла за углом корпуса. Мы прокрались к пожарному щиту и осторожно, стараясь на бряцать металлом, сняли инструменты. Я накинул на плечи рюкзак, взял багор, Стёпа ухватила лопату, и мы двинулись в глухую темноту парка. Поскольку все парковые тропинки были мною изучены заранее, пришли мы довольно быстро и сразу приступили к делу.Включив фонарь, я быстро определил местонахождение восьмой панели в четвёртом сегменте и взял наизготовку багор. Чтобы снять панель, нужно было сначала поддеть поперечную перекладину в виде широкого, почти полуметрового подоконника, тоже сделанного из толстой добротной дубовой доски, которая ничуть не обветшала за свою более чем полуторавековую историю.Стёпа посветила фонарём в нужное место, я отыскал небольшую щель, просунул туда остриё багра и слегка надавил вниз. Доска не поддавалась. Я надавил сильнее. Доска хрустнула и медленно пошла вверх. Я посмотрел на Стёпу; она сильно волновалась. Я надавил ещё, но шип доски врезался в вертикальный столб между сегментами и не хотел идти дальше. Пришлось поднимать соседнюю панель, — появился зазор и тогда дело пошло веселее. С первой доской пришлось повозиться, потому что она была крайняя и примыкала к столбу, который тормозил её движение. С большим трудом мы вместе со Стёпой кое-как вынули обе доски и увидели перед собой глубокую тёмную нишу, из которой пахнуло грибной прелью. Я велел Стёпе светить внутрь ниши и попытался просунуть туда голову. Голова не проходила, — я взял у Стёпы фонарь, направил в темноту и стал шарить в глубине свободной рукой.

Ниша была пуста.

Я чуть не плакал, ведь по всем расчётам здесь должен был находиться клад моего деда… неужели он обманул… неужели история с его картиной — просто обманная песня, блеф, волшебная сказка, в которую не нужно было верить? Я сидел на каменном полу ротонды и тупо смотрел в открытую нишу. Стёпа тихо сказала, что панели необходимо поставить на место, я кивнул… взял снятую доску и стал неловко прилаживать её к столбу. Это заняло кучу времени. Верно говорят: ломать — не строить. Вынули мы панели относительно быстро, а вот на их восстановление времени ушло значительно больше. Около часа мы возились с этими панелями и, восстановив наконец  целостность обшивки,  расстроенные снова уселись на полу.

— Надо возвращаться, — сказала Стёпа, — время к рассвету… сейчас, наверное, уже около четырёх…

Я странно посмотрел на неё и вдруг вскочил.

— Конечно! — шёпотом заорал я. — Около четырёх! Без двадцати четыре!

Глаза Стёпы округлились от изумления.

— Без двадцати четыре! — продолжал я. — Какой же я тупой! Не по часовой стрелке, а против! Не четвёртый сегмент, восьмая панель, а наоборот — восьмой сегмент, четвёртая панель!

И мы бросились к восьмому сегменту. Здесь оказалось, что вскрыть дубовую доску, стоящую в самой середине ещё труднее, чем это было в первом случае, когда доска была крайней. Пришлось сначала снимать три соседние панели, потому что они вставлялись пазами одна в другую, и нам пришлось изрядно попотеть, чтобы добиться результата. Наконец четвёртая панель была снята, и мы, затаив дыхание, приблизились к открытой нише.Стёпа направила туда фонарь, я заглянул… внизу было положено несколько плоских камней, выше — обрезок дубовой доски, а на обрезке… лежала прямоугольная жестяная коробка, припорошённая тонким слоем почти полувекового тлена!

Сердце у меня колотилось. Я осторожно взял коробку и вынес её наружу. Стёпа смотрела во все глаза. Коробка была тяжёлая; ребром ладони я стёр с её крышки набежавшую за десятилетия пыль,  и мы увидели почти не потерявшую красок картинку: какие-то кавалергарды или гусары верхом на статных скакунах, — красивые молодые парни  в киверах и ментиках, с шашками и пиками в руках под неизвестным стягом… по краям коробки уже ползла въедливая ржавчина и стирала витиеватый орнамент на её боках… я попытался приподнять крышку —  она не тронулась с места, тогда я взял стамеску и аккуратно поддел её… крышка глухо скрипнула и… сдвинулась… сверху лежали какие-то бумаги, под ними — два Георгиевских креста, а под крестами… целая россыпь монет… мы таращились на них и никак не могли придти в себя…

— Это не золото, — сказала Стёпа, — монеты какие-то тёмные… золото же не окисляется…

Я взял пару монет и бумаги, лежавшие сверху,  положил всё это себе в карман, коробку передал Стёпеи начал восстанавливать разобранное ограждение. Когда работа была окончена, мы выбрали в глубине парка малоприметное местечко возле старого ясеня и закопали коробку, засыпав место раскопа собранным неподалёку хворостом.

Уже светало, когда мы, возбуждённые и счастливые, пробрались к усадебному корпусу и разошлись по своим палатам.

Поспали мы ещё часок-другой, а мне показалось, что как только я улёгся, тут же и раздался звук горна и следом зазвучал голос физрука Мая Михалыча:

— С добрым утром, товарищи пионеры! Через пять минут на лагерной линейке состоится физкультурная зарядка! Форма одежды — летняя спортивная, мальчики — без маек!

Все понеслись на зарядку, и на лагерной дорожке я увидел бегущую впередиСтёпу. Она оглянулась, и мы посмотрели друг на друга, как заговорщики.

Сразу же после завтрака мы уединились в укромном уголке на краю парка и стали разглядывать монеты, которые я прихватил с собой. Мы протёрли и немножко полирнули их краем моей рубашки, а они в ответ призывно заблестели на солнце! В черноте ночи да при свете карманного фонарика монеты показались нам тёмными, к тому же их покрывала многолетняя патина, которая, впрочем, как только что выяснилось, легко стиралась.

Это было золото!

Самое настоящее старинное золото!

На одной монете был выбит профиль Николая IIс надписью по кругу «НиколайIIимператоръ и самодержецъ», а на реверсе её, то есть на противоположной стороне, красовался двуглавый орёл с надписью «5 рублей 1899 г.». Вторая монета была очень старая и довольно потёртая, тоже пятирублёвик, но 1847 года и на лицевой стороне её значилось «Чистаго золота 1 золотникъ 39 долей».

Мы ликовали.

Нужно было ещё прочесть бумаги, найденные вместе с золотом, и мы, осторожно развернув их, начали уже вчитываться, но тут запел горн и следом прозвучало сообщение из радиорубки о начале подготовки к купанию. Через полчаса отряды собрались и под руководством своих вожатых отправились на пруд.

До конца смены оставалось два дня и в предотъездной суматохе я забыл о бумагах, лежавших у меня в кармане. В бедной моей голове было только золото. Я представлял, как вернусь домой и расскажу отцу о своих поисках, как он будет рад оттого, что сыскались фамильные сокровища… там же ещё два Георгиевских креста… чьи они, кому принадлежали… и бумаги, надо разобрать бумаги… вот, кстати, дома вместе с отцом и разберём… Выкопать жестянку с монетами я предполагал перед самым отъездом, за час-полтора до прихода автобусов, потому что хранить её где-то в палате, в своей тумбочке было бы немыслимо.

Накануне последнего дня, после обеда я возвращался из столовой в корпус, — хотел взять книгу и почитать в беседке;  я как раз заканчивал «Дон Кихота».

Как только я зашёл в палату, на голову мне обрушился страшный удар тяжеленной подушкой, кажется, у меня даже что-то хрустнуло в шее. Пока я пытался придти в себя, на меня накинулись несколько человек, среди которых я успел заметить Чубатого. По его агрессивной воинственности было видно, что он в этой акции предводитель и заводила, а все остальные, вооружённые подушками, его подчинённые. Они набросились на меня как на зверя, обложенного в лесу флажками, и принялись глушить подушками что было сил, а потом Чубатый крикнул: «Одеяло!» и тут же у меня перед глазами мелькнуло одеяло. В один миг я оказался в темноте и почувствовал сильные удары со всех сторон, причём, били не только кулаками и подушками, но и ногами. Я пытался отбиваться, однако руки были плотно скованы одеялом и почти не могли  двигаться. Самое унизительное в этой ситуации было то, что  я не имел возможности отвечать обидчикам, был беспомощен и, как следствие, — немощен.

Много лет подряд снилась мне потом эта жуткая история, и каждый раз чувство горькой и непоправимой обиды вспыхивало во мне, когда я, просыпаясь посреди ночи, в который уже раз осознавал, как это подло — избивать человека, который не в состоянии ответить, и вспоминал свои горькие чувства, замешанные на собственной горькой крови… Минут пять меня лупили почём зря, а потом под душным и пыльным пологом одеялая вдруг расслышал какой-то дикий визг и следом — истерический вопль и узнал голос Стёпы, правда, сильно искажённый отчаянием и гневом. Она накинулась на моих обидчиков и принялась  крушить их, тут вмешались другие голоса, и я понял, точнее почувствовал, что к ней присоединились другие парни из нашего отряда. На мгновение я был оставлен, потому что Чубатый со своим воинством отвлёкся, видимо, на Стёпу, — быстро выпутался из одеяла, осмотрелся и увидел удивительную картину: парни разделились примерно поровну и дрались друг с другом не на жизнь, а на смерть. В самой гуще дерущихся размахивала руками разъярённая и растрепанная Стёпа, — глаза её горели, волосы торчали во все стороны, губы были разбиты в кровь, — она лупила врагов, широко, по-женски замахиваясь и особо не целясь, и при этом удивительно точно попадала по их носам и щекам. Все орали, матерились и что самое удивительное,  —  чудовищно материлась Стёпа, осыпая проклятиями своих противников. Выбравшись из-под одеяла, я немедленно вступил в схватку,  и это побоище длилось ещё некоторое время до тех пор, пока в палате не появились встревоженные дикими криками вожатые во главе с физруком Маем Михалычем. Они быстро навели порядок в палате, растащив дерущихся, правда, материальный порядок им ещё только предстояло навести. Сильно пострадавшие, те у кого были синяки и разбитые в кровь губы, немедленно отправились в санчасть, остальные предстали пред грозные очи Мая Михалыча. Зрелище в палате было, конечно, изумительное. Перевёрнутые постели, разбросанные вещи, разорванные подушки и пух из наперников, редким снежком порхающий вокруг…

Разбор полётов был долгим и суровым. Впрочем, для того, чтобы серьёзно наказать провинившихся, уже не оставалось времени, и всем участникам драки лишь определённо пообещали: в будущем году путёвок для них не будет.

На ночном прощальном костре мальчики второго отряда выглядели краше всех: синяки, ссадины, опухшие губы и разбитые носы являлись доказательством их боевого пыла. Отряд, как ни странно, разделился примерно наполовину: одни считали, что фанатиков художественной литературы и маменькиных сынков нужно всенепременно мочить, другие пытались доказать оппонентам, что каждый человек, особенно подросток, имеет право на самоопределение и свободное выражение своей индивидуальности.Спор продолжался и перед костром, но, по счастью, на этот раз только теоретический.

Мы со Стёпой сидели напротив полыхающего огня и молча всматривались в раскалённые угли; у каждого из нас было по симметричному фингалу под глазом, Стёпа блистала расплывшимися варениками разбитых губ, а я — ссадинами на лбу и огромной лепёхой фиолетового уха. Мы сидели, обнявшись, но сейчас обнимались не как мальчик и девочка, которые нравятся друг другу, а как настоящие боевые соратники и товарищи по борьбе. Я даже не чувствовал, что рядом со мной — маленькая женщина, от прикосновений которой совсем недавно трепетало моё сердце, теперь я ощущал надёжное и твёрдое плечо верного друга, который не подведёт, не отступит в тень, когда нужна помощь или поддержка. Она смотрела на меня такими глазами, что я понимал: мы вместе, а если впереди большая дорога, то мы и дальше  пойдём по ней рядом, что бы ни случилось…

На следующий день с утра прибыли автобусы. Вещи у всех были уже собраны, и пока пионеры в предотъездной суматохе суетились, стараясь ничего не забыть и уже заранее прощаясь друг с другом, я сгонял в парк и выкопал заветную коробку.

После обеда отряды разобрались по машинам, и караван украшенных разноцветными флажками автобусов тронулся в город. Мы со Стёпой снова сидели рядом, и я вспоминал, как в начале смены мы ехали в лагерь и я посматривал на неё сзади, вовсе не рассчитывая на её дружбу и внимание.

Родители встретили нас с недоумением, мама долго причитала над моими боевыми ранениями и, главное, над фонарём, так живописно светившим с моего лица. Стёпина мама тоже была в шоке, я видел издалека, как она энергично жестикулировала, пытаясь добиться от дочери информации о происхождении повреждений на лице.

Я подошёл к Стёпе, протянул ей руку и она серьёзно и с достоинством пожала её, но потом мы как-то неожиданно и резко приблизились друг к другу и поцеловались прямо на глазах у родителей, а они сделали такие лица, как будто бы увидели чёрта в ступе. Они были не просто удивлены, а, я бы сказал, изумлены. Я пообещал Стёпе непременно звонить, помахал рукой на прощание, и мы расстались.

Дома я в тот же день рассказал родителям всю историю с дедушкиным наследством, торжественно достал из своей дорожной сумки жестяную коробку, украшенную слегка побитой временем красивой картинкой, где весёлые гусары или кавалергарды в киверах и ментиках, с шашками и пиками в руках верхом на статных скакунах  шли совершать свои теперь уже известные истории подвиги, открыл её… и родители ахнули…

Мы ещё долго перебирали и разглядывали монеты, удивляясь их прекрасной сохранности, и отец как любитель старины демонстрировал завидные нумизматические знания; вот это, говорил он, империал Николая II 1897 года, а это полуимпериал того же года… а вот червонец Александра III, а это — николаевский пятирублёвик…

Так мы просидели весь вечер, а потом я вспомнил про бумаги, которые остались у меня в кармане. Я достал их, и отец принялся разбирать завитушки незнакомого почерка.Это были письма, два письма.

В первом было написано:

«Дорогие батюшка  и  братишка Петюня!

Посылаю вам письмо с надёжным человеком, дабы не подвергать вас лишнему риску, коему возможно было бы подвергнуть, послав письмо государственною почтою.Батюшка, вы сами лучше моего знаете, какова стала наша страна, посему молю вас именем Господа нашего Иисуса Христа сжечь сиё письмо немедленно по прочтении.

Хочу уведомить вас о нашем пути в Румынию в составе батальона полковника Стесселя. Наш обоз под общею командою генерала Васильева два дня шёл по тираспольскомушляху и мы уж не чаяли спастись. В эти дни еды у нас не было вовсе, мороз стоял просто небывалый, и у нас появилось много обмороженных. На окрестных пригорках мы постоянно видели красные отряды, которые пока что не нападали, а только следили за  передвижениями обоза, опасаясь, видимо, нашего броневика.

На третий день мы наткнулись на какой-то безымянный посёлок, который встретил нас вооружёнными рабочими заслонами,  и я предположил, что сей же час мы будем вынуждены вступить в бой. Но генерал Васильев, сберегая людей, приказал обойти посёлок стороною, чтобы избежать столкновения. Я не стану называть это трусостью, ибо боевых единиц в нашем обозе было совсем немного, — старшие кадеты числом сорок восемь человек, капитаны Реммерт, Зеневич, штабс-капитан Сидоров и полковник Рогойский, ну, и, конечно, младшие чины полковника Стесселя. Где-то впереди обоза шли ещё павлоградские гусары и сапёрная рота с четырьмя пулемётами, но они были далеко от нас.

Генерал Васильев приказал двигаться на соединение с отрядами генерала Бредова, который отступал к польской границе; догнав его арьергарды, можно было надеяться на спасение.

Второго февраля мы подошли к немецкой колонии Кандель, где приняли бой с превосходящими силами противника.

Батюшка, вы можете гордиться своими питомцами: мы победили в этом бою!

Красные теснили нас на всех позициях и мы уже прощались с жизнью под стеною старого немецкого кладбища, но пулемёты Никиты Волховитинова и Глеба Никольского спасли положение.

Пока мы сражались у кладбища, павлоградские гусары рубились с красной конницей на льду близлежащего озера, и много же трупов большевиков оставили они там под гудящею метелью!

Мы отразили несколько атак кряду, а потом и потеснили противника, который вскоре позорно бежал с поля боя.

У нас были раненые и убитые, но я чудом спасся от осколков и пуль. Потом мы ещё долго шли, неся своих раненых на руках, и через несколько дней подошли к румынской границе в районе села Раскайцы. Здесь румыны обстреляли нас, и раненых стало ещё больше.

Я знаю, батюшка, что вы ещё в Аккермане отправляли телеграмму королеве Марии с просьбой пропустить нас в Румынию, и в Раскайцах пограничники получили наконец разрешение от неё. Нас пропустили, и мы через время переместились в КоролевствоЮгославию, где вскоре был создан Первый Русский кадетский корпус. Здесь мы сейчас и учимся, и в будущем году я надеюсь благополучно окончить курс.

Посему, батюшка, не извольте тужить обо мне… у меня всё хорошо, только очень скучаю по вам и Петюне, а также печалуюсь о погибших под Канделем моих товарищах…

Хочу всенепременно повторить вам, батюшка, вы уж не пеняйте на мою дерзость:  будьте так любезны, потрудитесь сжечь сиё письмо немедленно по ознакомлении, чтобы сердце моё было покойно за вас и вашу будущую судьбу.

С непременным почтением и безграничной любовью, остаюсь ваш верный сын, кадет 7-ого класса Первого Русского кадетского корпуса в Королевстве Югославия — Владимир Бернацкий.25 сентября 1920 г.».

Второе письмо было совсем коротким.

«Многоуважаемый Пётр!

Пишу к вам по просьбе вашего брата, который завещал мне, как ближайшему другу своему, прошедшему вместе с ним сквозь горнило освободительной войны, сообщить вам о прискорбном происшествии, а лучше сказать — о трагическом исходе юной жизни,  каковой исходимел место быть третьего дня в нашем Кадетском корпусе. Я, конечно, не мог предположить, что сия трагедия непременно произойдёт, но брат ваш, Володя Бернацкий, упреждал меня, что ежелислучится с ним нечто выходящее из ряда, то я должен буду непременно сообщить вам о сём событии.

Что я и делаю, к своему прискорбию.

Итак, сообщаю вам: ваш брат,  узнав третьего дня о том, что бывший директор Одесского кадетского корпуса, Владимир Александрович Бернацкий, служит большевикам, уединился в спальном помещении корпуса и застрелился из пистолета Люгер-Парабеллум в два часа пополудни.

Примите мои искренние соболезнования.

С совершенным почтением, кадет 7-ого класса Первого Русского кадетского корпуса в Королевстве Югославия — Иван Апраксин. 8 февраля 1921 г.»…

А теперь я сижу за компьютером и мне уже много-много лет; от прежней жизни остались у меня лишь воспоминания да почти нетронутое дедушкино наследство, к которому наша семья прикасалась только в самые тяжёлые, самые чёрные дни.

Давно уже нет Советского Союза, нет Советской власти, страна изменилась до неузнаваемости, — нет даже пионеров и пионерской организации… и пионерских лагерей тоже нет, а в нашей усадьбе, которая давно уже вошла в черту разросшегося города, нынче расположен банк… надо сказать, что господа банкиры сделали прекрасную научную реставрацию усадьбы и даже открыли из-под слоёв побелки роспись центрального плафона бального зала… перегородки, которые когда-то разделяли спальные помещения пионерских отрядов снесли, и теперь это просторное место служит операционным залом.

Старинная белая ротонда тоже стоит до сих пор и её тоже подновили, дубовые панели перебрали и те, которые были уже несколько потрачены временем, заменили. Между прочим, заменили среди других и четвёртую панель восьмого сегмента, скрывавшую когда-то дедушкино наследство… строители и реставраторы опоздали, я опередил их почти на тридцать лет…

Я туда езжу иногда, — в «свою усадьбу», — поскольку являюсь клиентом банка, и, когда сделаю дела, прогуливаюсь обычно по окрестностям, заглядываю в сильно разросшийся за десятилетия парк и обязательно пробираюсь к белой ротонде. Парк находится нынче за чертой усадьбы и принадлежит городу, —  банку, видно, дорого показалось его выкупать, да и хорошо, а то не гулять бы мне по банковской территории. К слову сказать, банкиры купили у нашей семьи несколько картин моего деда и они украшают сейчас рабочие помещения банка, его кабинеты и стены операционного зала.

Родителей моих давно нет на свете, а первая моя любовь где-то далеко-далеко от меня, не знаю даже, где именно. Всего четыре года прошло с тех памятных дней, когда мы вместе переживали события в пионерском лагере, ей исполнилось восемнадцать и она неожиданно вышла замуж за студента из Чехословакии… тогда ещё было такое государство — Чехословакия… До этого мы часто встречались и проводили много времени вместе, и вот я звоню ей как-то по телефону,а трубку снимает её мама.

— А Стёпы нет, — говорит она каким-то скучным и как бы виноватым голосом.

— А когда будет, вы не могли бы сказать? — ещё не ощущая подвоха, беспечно спрашиваю я.

— Теперь этого, Алёша, никто не знает, — говорит её мама с тяжёлым вздохом. — Она уехала… в Чехословакию… насовсем…

Я ничего не смог ответить на это;какие-то болезненные, неизвестно откуда пришедшие спазмы сдавили мне горло, глаза наполнились слезами и  чувство горькой обиды охватило меня… Стёпы больше нет… я один… молодой ещё человек, потерявший судьбу, корни, традиции своей фамилии и вот теперь утративший ещё и свою первую любовь…

Чуть не полвека прошло с той поры, когда мы были счастливы и беспечны, когда мы дрались и влюблялись, отстаивали своё достоинство в непростых спорах и искали спрятанные сокровища, когда мы просто ловили рыбу, не подозревая  в этом занятии никакого философского смысла, или собирали пахучую, дурманную малину, или шли под дождём, изо всех сил барабаняпо воде, скопившейся на поверхности барабана…

И вот сейчас я сижу за компьютером, достукивая последние строки этой повести, и слышу за своей спиной голос, который зовёт меня по имени, — шёпотом, тихо-тихо, едва слышно… но я не оборачиваюсь, я боюсь обернуться… может, меня зовёт из морозного марева тираспольского шляха Петя Бернацкий, маленький кадет двенадцати лет, голодный и замерзающий на ледяном ветру, или его старший брат Володя, застрелившийся в далёкой Югославии… а может, это голос моей Стёпы, веснушчатой, зеленоглазой, растворившейся на необъятных просторах мира…  девочки, которую я поцеловал первый раз в жизни…шёпот шелестит у меня за спиной, я слышу своё имя, но не оборачиваюсь, я боюсь обернуться, стучу по клавишам и думаю: «Вдруг я сейчас обернусь, а там… там… никого нет… Никого нет…».

И не оборачиваюсь…

Серафима ОРЛОВА

 

ХИМЕРА

 

Повесть

 

Огромная зимняя туча ложится брюхом на кварталы.

Он смотрит в окно: темнеет, темнеет, и вот – упустил тот миг, когда окончательно всё исчезло, только понял вдруг, что давно смотрит не на дорогу, прикрытую ветошью первого снега, а в глаза своему отражению.

Отвернулся и поймал краем глаза надпись на магнитной доске, прилепленной к холодильнику: «Кася, му!»

«Кася» – это уменьшительное от «Аркадий». Аркаша – Аркася – Кася, в детстве не умеешь выговаривать своё громоздкое имя и лепечешь, а родители тебе потом всю жизнь напоминают. «Му» – как ни противно сказать, звук поцелуя.

Вся эта абракадабра значит, что мама была в гостях месяц назад, а он до сих пор не стёр её прощальную записку. А зачем стирать? Это ведь женская метка. Пусть все его гостьи подозревают чужое присутствие, пусть они знают, что не задержатся здесь надолго. Особо наглая, может, сотрёт и накалякает что-нибудь своё. Инстинкты, против инстинктов не попрёшь. Девушкам невдомёк, что «Кася, му!» – это не заточки от когтей чужой женщины, заявляющей права на собственность, а просто мамина шутка.

«Му», – так он целовал в детстве, смешно вытягивал губы в трубочку и гудел. Казалось – так ласковее. Так можно – только маму в щёчку, и Лянку из детсада. Лянка считала, что это слюняво, и обязательно вытирала щёку. Выпендрёжница. Уже тогда была.

В квартире жарко. Аркадий пытался ступать по полу тихо, но босые ноги липли к линолеуму, и скользкий шорох сопровождал каждый шаг. Хотя почему он так осторожничает? Уже должно подействовать. Даже дрель вряд ли разбудит. Но нужно всё-таки проверить.

Не включая свет, он вошёл в бывшую мастерскую, которую про себя всегда называл «комнатой с хламом». Постоял, слушая тихое дыхание. Двинулся в сторону койки, но по пути уронил стул, водружённый на стол вверх ножками. Грохот. Сердце замерло. Нет, кажется, не разбудил. Можно подойти вплотную. Подсветил телефоном – на тумбочке блеснула тарелка с остатками салата, рядом – совершенно пустой стакан. Хорошо. Посветил правее – подушка лежит на лице, высовывается борода и видно приоткрытый рот, через который со слабым хрипом выходит воздух.

Спит. Наверное, можно начинать, но страшно. Он благополучно выбрался из «комнаты с хламом», не задев ничего, и застыл в коридоре возле двери, прислонённой к стене. Почему-то ещё медлил, нажимал пальцем на железную створку, как на строительном рынке. Что толку корчить из себя знатока, всё равно он ничего не понимает в железных дверях, а то, что он до сих пор делал своими руками, куда более непрактично.

Конечно, легковата для хорошей двери. Те, что получше, с трудом два мужика поднимают, а он свою покупку сам до рынка донёс, благо – недалеко, через дорогу, да с остановками. Ну, скорей за дело, надо снять старую, деревянную. Он открыл её и приподнимал ломиком до тех пор, пока она не соскочила с петель и грохнулась в коридор. Угол двери чиркнул по стене, оставив на обоях приметную царапину. Ничего, сам факт присутствия стальной двери всё равно куда заметнее, чем какая-то царапина. Но он всё объяснит через пару недель. И буйство опишет, и муки совести, и как он волок тяжёлую дверюгу и спину больную потянул, и прочие пироги с грибами. Не об этом сейчас надо думать.

Завизжала пила, выгрызая щель в косяке. Он уже не боялся шуметь. Распиленные доски швырял в угол, они громко брякали по поверженной старой двери.  Голый проём зиял беззубо. Оторвал последнюю доску, прислушался – тишина. Спит. Метнулся к новой двери, стал торопливо сдирать упаковочную плёнку. (А спина-то и впрямь болит, не радует это, как же быть, как же быть...)

Потирая поясницу, Аркадий замерил проём. Отошёл в сторону прихожей и потянулся, упираясь руками в верх широкой арки – рост позволял такие упражнения.

Ноет, не утихает. Надо кого-то звать, но он не может никого позвать.

Отчаяние нарастало; он вернулся на кухню и подставил плетёный стул, чтобы выглянуть в форточку. Двор был сплошным пятном темноты, только клочок света у подъезда выхватывал одинокую фигуру. Силуэт корчился, будто плавился, человек вставал и тут же садился, неловко изгибался и заглядывал то за спинку скамьи, то под сиденье. Аркадий понял, кто это у подъезда; в следующую секунду уже напяливал зимние ботинки, зная, что готов совершить самый опрометчивый за всю свою жизнь поступок.

Он выскочил из подъезда. Человек всё ещё сидел на скамейке. Хлопья снега падали на синюю кепочку, устилали прозрачной пеленой асфальт и доски лавки, человек бестолково ёрзал ногами, и получались грязные дуги, взрытые по снегу. Под скамейкой шныряла белая собачка; человек смотрел на неё, то нагибаясь под сиденье, то перевешиваясь через спинку, рискуя уронить кепчонку. Собака находила поздние ранетки, которые кто-то уже не первый раз рассыпал у подъезда – дачники беспечно относятся к этому богатству. Розовый нос собаки тыкался в розовый бок яблока под снегом; собака простуженно хрюкала, несла яблоки и закапывала в клумбе неподалёку. Псина была похожа на шерстистую бело-розовую свинью; человек, наблюдавший за собакой, тоже похрюкивал и повизгивал, иногда неразборчиво мычал, его глаза на жёлтом лице пучились, вылезали из орбит, будто он и собака знали какую-то страшную тайну или выполняли запретный ритуал.

– Гена, привет, – Аркадий встал под самым фонарём, чтобы его было хорошо видно. Фонарь тут же осветил рыжеватую шапку волос, окружил голову Аркадия нимбом. Желтолицый уставился на него, глаза ещё больше выпучились. Аркадий тут же вспомнил, как в детстве дразнили они дурачка Симпсоном и в страхе убегали от него. – Гена, хочешь фольгу? Пойдём, Гена, дам тебе фольгу. – Он знал, что дурачок очень любит скатывать блестящие шарики. Когда-то Симпсон даже отбирал у детей конфеты – ради обёртки, но взрослые быстро это пресекли.

– Фоааа! – сказал Гена.

– Пойдём, – Аркадий взял его за тощую руку. Гена поупирался, но потом пошёл, подмемекивая. Теперь главное, чтобы старуха – мать дурачка с первого этажа – не услышала вопли сынка и не высунулась узнать, в чём дело. Аркадий быстро затолкал дурачка в подъезд, довёл до лифта. Вот они уже идут по коридору, дверь в квартиру Аркадий не запирал.

– Давай, подержи её, – сказал Аркадий. – Просто подержи, чтобы не упала, а я клинья вгоню.

– Фоаа! – заголосил Гена. «Либо дверь его пришибёт, либо соседи выскочат на шум, либо я сам его пришибу».

Аркадий решил быть терпеливым: – Ну, давай, я же знаю, ты сильный. Смотри, как смешно: дверь без стены. Дверь, которая никуда не впускает. Смешно, но надо это исправить. Оп! Вставили. Вот я её уже держу, теперь открывай. А теперь сверху держи, а я клинья внизу подобью. «Вот теперь-то меня в лепёшку и расшибёт». Держи, держи. Можно и не так напрягаться. Ну вот, я же знал, что ты сможешь. Теперь я вбиваю клинья по бокам. Здесь важно зазор выдержать, чтобы... да ты всё равно не понимаешь. Эй! Куда?!

Дверь, к счастью, была уже закреплена. Дурачок уронил-таки свою кепку и на негнущихся ногах двинулся в кухню, ярко освещённую, к холодильнику.

– Фоааа! – упрямо голосил он. – Фоааа!

– Тсс! – зашипел Аркадий, но Гена уже утих: в холодильнике нашлись обёрнутые в фольгу остатки печёной рыбы. Гена с блаженной улыбкой уселся на пол и стал бережно выкладывать кусочки на плетёный стул. «Провоняется сиденье теперь», – сердито подумал Аркадий, но решил пока не выгонять дурачка. Нужно было проверить отвесом, ровно ли стоит дверная коробка. В процессе измерения ему пришло в голову, что циркуль наверняка лежит на отцовском столе, погребённый под грудой старых чертежей, а наугольник... тоже, наверное, где-то там, или закинули в ящик. Использование отвеса вкупе с присутствием в квартире двух других основных инструментов так позабавило его, что он решил рассказать об этом на следующем сборе. Только обиняками, а то ещё спросят, зачем ему был отвес. Право, нарочно не придумаешь: только роль себе сочинил, и уже вовсю лезут совпадения в реальную жизнь. Он настолько воодушевился, что даже запел себе под нос «ряды пусть будут безупречны, и не дрожит отвес в руке...», причём запелось у него на мотив «броня крепка, и танки наши быстры».

Дверь была поставлена ровно и открыта в темноту. Створка почти касалась стола в «комнате с хламом». Ручка замка должна непременно оставаться со стороны коридора. Интересно, как он это воспримет, когда проснётся. Хуже всего, если станет тупо и тяжело колотиться в дверь в самый неподходящий момент. Это могло бы испортить интимность и даже вызвать подозрения, но Аркадию казалось, что такого просто не случится, не будет он стучать, может, даже поймёт всё сразу, в таком состоянии человек уже вообще не способен протестовать. Да, в конце концов, шум можно будет выдать за ремонт у соседей, они тоже вечно колотят, сверлят... Кстати, о сверлении: пора опробовать дрель. Он нагнулся за инструментами; к нему по полу подкатился блестящий шарик.

– Ыыыуымм! – Гена сидел на корточках возле холодильника и как-то уж очень внимательно заглядывал в лицо Аркадию. Пора бы его выставить, а то на нервы действует. Ещё полезет в «комнату с хламом». Два сумасшедших в доме – это всё-таки перебор.

– Ой! Укатилась, – сказал Аркадий, поддав кончиками пальцев по скатанной фольге, так что блестящий шарик порскнул за порог, на лестничную клетку. Гена рванулся вслед за игрушкой. На полпути он стал притормаживать, но Аркадий аккуратно, под локотки, взял и выставил его вслед за фольгой.

– Вон твоя игрушка, иди, – ткнул, показывая дурачку вдоль коридора. Тот зашаркал ногами, глядя вниз и выискивая фольгу. Аркадий с облегчением захлопнул входную дверь. Тоже, кстати, железную, но обжитую и уютную, оббитую дерматином, с вязаным карманом под глазком – туда складывались квитанции.

Он прихватил с коридорного трюмо лампу, поставил недалеко от новой двери, в тёмном пространстве «комнаты с хламом» и зажёг. Лучше риск запнуться об шнур, чем включать в мастерской верхний свет. Постоял – одна нога в оранжевом круге за дверью, другая – в освещённом пространстве коридора, послушал. Спит. Дышит ровно. Аркадий нервно улыбнулся и взял дрель.

 

* * *

 

– Вот ещё новости, – заворчал отчим, просовывая голову в комнату. – Наська, пойди, что ли, скажи им – у нас тут, понимашь, ребёнок спит, десять вечера уже...

– Девять сорок, – прошипела Ася, – вот именно, ребёнок спит, а ты тут орёшь громче, чем сама дрель.

– Ну, всё равно не дело, ну, совесть же надо иметь, суббота же, мать её... Он как будто в голове у меня сверлит, мать её, тебе нравится это, что ли? – Отчим мутно смотрел на дремлющего Вадика, которого Ася держала на руках. – Наська, да положи его в люльку, он большой уже, чтоб укачивать. Айда, положи да поднимись и скажи ему...

– Откуда я знаю, в какой это квартире? – Ася чуть повысила голос, Вадик сонно захныкал, не просыпаясь.

– Да чё, не знаешь ты, в сорок седьмой это. Они же третьего дня стену ломали, евроремонт там у них. Ну, хмырь этот толстый, которому ещё грузовик материалы подвозил... Иди сходи...

– Сам сходи, это же тебе телевизор глушит, не мне, – Ася уже поняла, почему отчим так недоволен.

– Наська. – Он тяжело вздохнул и слегка ткнул в косяк кулаком. – Я кому сказал... Ты хочешь, чтобы я тут пошумел? А я пошумлю. И Вадька из-за тебя опять расхнычется. Ты как вернулась, забыла вроде, кто в доме хозяин. Ну-ка быстро. Пулей, я сказал! – Вадька от этого возгласа открыл сонные глаза и заплакал. Ножка в белом сандалике съехала с голой Аськиной коленки, Вадик весь распластался, как большая тряпичная кукла – сейчас он напряжётся и заорёт в полную силу.

– Ш-ш-ш, ш-ш, – Ася поспешно стянула с него сандалики. – Сейчас иду, сейчас. Ш-ш-ш, ш-ш-ш... А-а-а-а... – Колыбельные на Вадика обычно не действовали – он открывал глаза и с любопытством их слушал, работали только укачивания и какие-то абстрактные звуки. – Ш-ш-ш... – после такого долгого укачивания ныли руки, а сейчас ещё и дрель над головой добавилась, мешала убаюкать. Хорошо хоть отчим голову убрал и дверь закрыл. Ася продолжила напевать, сердито поглядывая на своё отражение в новом чайнике, будто в комнате сидел ещё кто-то и мешал ей успокоить Вадьку. Сейчас её всё раздражало: дрель, плач сводного братишки, поведение отчима, который опять вернулся к своему телевизору, а в чайнике, хоть отражение и было искажённым, Аська прекрасно видела, что её правый висок всё ещё оранжевый после не совсем удачной покраски хной, и это бесило едва ли не сильнее, чем необходимость тащиться на этаж выше и ссориться с соседями, поглощёнными евроремонтом.

Кое-как убаюкав Вадьку, Ася уложила его в кроватку, а потом сунула ноги в тапочки, взяла пуховик, брошенный тут же в кресле, и вышла на лестничную клетку, пахнувшую цементом. Не хотелось вызывать лифт. Чтобы оттянуть встречу с соседями, потащилась по голой пустой лестнице. Наверняка ей даже дверь в секцию не откроют – не услышат за своей дрелью. Она шаркала тапками, бездумно смотрела на свои тощие ноги; из-за того, что домашние шорты были коротки и прятались под подолом, казалось, что она надела куртку на голое тело.

Сверху, помимо надсадного воя дрели, доносился ещё и какой-то лязг. Подходя уже к самой площадке, она подняла голову: дурачок-Гена катался на решётчатой двери в секцию.

«Возвратилась, называется, в родные пенаты, – обречённо подумала Ася, – в этом райончике идиот на идиоте, идиотом погоняет». – А ну кыш, иди, иди отсюда, – закричала она на Гену. Тот отпустил дверь и заметался. Ася с опаской обошла его, увидев, что он оказался снаружи, быстро проскользнула в коридор секции, захлопнула дверь: – Гуляй до мамы! Расшумелся тут! – чтобы Гена понял, она несколько раз показала рукой в сторону лестницы. Ей не хотелось, чтобы он торчал поблизости, когда она пойдёт назад.

Ася отвернулась от решётчатой двери и пошла вперёд по коридору, прислушиваясь. Сорок седьмая квартира за деревянной дверью молчала. Зато из-за соседней двери через пару мгновений донёсся тот самый сверлёж. «А вот в Сашкиной хрущёвке стены были потолще и звуков меньше, да и дом не так продувало ветром», – снова затосковала Ася и нажала на кнопку звонка.

Дрель сразу затихла. Некоторое время длилось напряжённое ожидание по ту и по эту сторону двери. Ася ждала с терпением голодной кошки у норы, и когда «фанат евроремонта» решил, что опасность миновала и принялся за своё – вдавила кнопку звонка и не отпускала.

Ждала, не убирая пальца. Вот что-то задвигалось в запертом пространстве, зашуршало и заскребло в замке, створка приоткрылась на длину цепочки, по-стариковски. Ася так и не убрала палец, звонок нудно чирикал.

– Хорош сверлить, – сказала Ася. – На время посмотрите. Дети уже спят.

– Великодушно прошу извинить, что помешал тебе спать, деточка, – голос был полон яда. Ася обиделась, перестала нажимать на кнопку. Она стояла на освещённом пространстве, и хозяин дрели мог заметить, что перед ним хоть и тощая и голоногая, но уж точно не деточка.

– Не мне, а брату. И если ты, деточка, посверлишь ещё хоть три минуты, на тебя уже можно будет пожаловаться.

Лязг цепочки. Дверь открылась пошире – не на всю ширину, но так, что Ася увидела: высокий, очень высокий, тоже кудрявый; абажур где-то в комнате за спиной рыжит волосы. Лицо сзади освещено, не разглядеть толком, искры на дужках очков.

– Я тебя знаю, кажется, – говорит.

– Ух ты, меня знают соседи по подъезду, звезда в шоке.

– Это ты была – Алконост?

– Что?!

– Алконост, – повторил он уже не так уверенно.

Тут Аську как мешком по голове ударило. Вспомнила. Конечно же, конференция!

 

* * *

 

– Странник, ну что ж вы такое место выбрали нынче, – бурчали многие, проходя мимо высокого человека с жёстким обветренным лицом. Человек сокрушённо разводил руками, потом спохватывался и догонял возмущающихся, требуя расписаться в каких-то бумажках. Люди чертыхались, на пол сгружали рюкзаки, чтоб не держать на весу так долго тяжесть – кое у кого там наверняка была даже амуниция, притащили для представления заявок на игры. Расписывались в бумажках и волокли рюкзаки по полу в какую-то подсобку рядом с первым читальным залом.

Обычно для ролевой конференции, которая проводилась четыре раза в год, удавалось найти угол поприличнее, часто в роли «угла» выступал вполне нормальный зал в гостинице «Маяк», но в этот раз какие-то сложности возникли с организацией: то ли отказался кто-то в последний момент, то ли сроки прошляпили, когда можно было договориться… Как бы то ни было, пришлось ютиться в обычной муниципальной библиотеке.

Часть читального зала отвели под сцену, сдвинули немного стулья, чтобы освободить место для выступающих перед конторкой. Принесли откуда-то проектор и экран, на котором вскоре замелькали отрывки съёмок с игр предыдущего сезона. Народ напряжённо следил за мельтешением на блёклом экране. Хохотали, узнавая себя, тыкали пальцем.

Видеочасть вскоре закончилась, и для Аси настал момент жестокого беспокойства. Разыгрывали сценку из древнегреческой мифологии – это была заявка на проведение очередной игры «Антик». Играли её уже четвёртый сезон подряд, поэтому мастера почти ничего не объясняли, а только многозначительно улыбались, стоя рядом за конторкой. «Антик» знали все, в неё играло полгорода. Даже к этой крохотной сценке подошли ответственно: у Тесея был отличный меч, у Минотавра – огромная, неплохо выполненная бычья голова (папье-маше, что ли); одно плохо – из этой головы был плохой угол обзора, как из неудачного шлема, и когда Минотавр с воплем напрыгнул на Тесея сзади, библиотечный стенд опасно покачнулся.

– Мать! – Ася бросилась спасать стенд, потому что именно там висели её рисунки. Минотавр торчал рядом и извинялся. Ничего, сказала ему, пустяки. Главное, что ничего не раздолбали. Антики ушли, на очереди была следующая заявка, и Ася с беспокойством поглядывала на сверкающих рыцарей, застывших с занесёнными мечами: ну как разморозятся, по замыслу режиссёра, и пойдут всё крушить не хуже человекобыка? Обошлось. От стенда она, однако, больше не отходила, даже когда заявки кончились. Наблюдала за людьми.

Рисовала она в те времена мало, о персональной выставке не помышляла. Но согласилась принести на конференцию рисунки и повесить – просто для красоты, ведь самопальная выставка куда лучше, чем голые обшарпанные стены библиотеки да стенды, оформленные в лучших традициях советского времени: «Готовимся к 1 сентября», «Уголок смеха», картинки неумело скопированы из книжек для дошколят.

Где-то поверх носа Буратино, криво обведённого старательным оформителем, и висела эта картинка, – неудачно висела, нос просвечивал через тонкую бумагу. Выходило, что какой-то тёмный угол упирается женщине прямо в живот.

Обычно посетители конференции обращают куда больше внимания на лотки ремесленников, чем на выставку. Так и в тот раз было: все сгрудились у прилавков, щупали этнические бусы, приценивались к фибулам и спрашивали, нельзя ли заказать ремешок. А этот не щупал и не приценивался, этот у стенда застрял и смотрел на картинку Аси, через которую просвечивал дурацкий Буратино.

«Толстый», – неприязненно подумала Ася, имея в виду «ценителя художеств». «Ценитель» ей не понравился ещё и потому, что смотрел на картинку, которая висела так невыигрышно. Женщина на рисунке не была полностью обнажённой, однако Асе всё равно казалось, что угол этот – неприличный. Асе тогда было шестнадцать лет, и она болезненно относилась к мелочам. В этот момент «толстый» взглянул на неё и она, должно быть, посмотрела в ответ задиристо – так, что он сразу спросил:

– Это вы рисовали?

– Нет, – сердито ответила Ася, но он уже перевёл взгляд на бейджик:

– «Алконост». – Сверил с подписью на рисунке. – Отличные работы.

– А вы, – Ася тоже глянула на его бейджик, у всех участников конференции были, – а вы, «Бел-ле-ро-фонт», разве все работы видели? Вы возле этой стоите битый час, ценитель сисек в искусстве.

– Запомните, дорогая: если мужчина – не ценитель сисек, это вообще тревожный знак. Хотя, судя по рисунку и по вашей внешности, вы и сами неравнодушны... – «Беллерофонт» ещё раз презрительно осмотрел всю её фигуру – короткие волосы мышиного цвета, бесформенная кофта-«кенгуру», застиранные джинсы с растянутыми коленями, кроссовки.

Асе потребовалась пара секунд, чтобы понять намёк. Её щёки стали красными, но она сдержалась и нанесла ответный удар:

– Я тоже умею ставить диагнозы по внешности. С вас бы неплохо рисовать святого Себастьяна.

 

* * *

 

Сценка живо встала перед Асиными глазами, но она не смогла вспомнить ника и поэтому ляпнула:

– А-а, привет, святой Себастьян. Два года не прошло, как встретились. Предложение в силе, кстати.

– Ты теперь лучше выглядишь, – сказал он. – Парня нашла? Или ты и правда по девочкам?

– Пошёл в ж…у, – ласково сказала Ася. – И дрель свою туда же засунь. Что ты там рассверлился, кстати? Дополнительные дырки в забрале понадобились?

– Да, как ты угадала? – с запинкой ответил «святой Себастьян».

– Ну не ремонтом же ты занят, с таким-то ликом. Вам, святым Себастьянам, что-нибудь духовное подавай, а на прозу жизни вы не согласны.

– Ладно, гуляй, – сказал он, собираясь захлопнуть дверь.

– Ещё посверлишь – голову отвинчу. Или дрыном получишь на следующем турнире, я умею, – пообещала Ася и, не дожидаясь, пока он закроет дверь, двинулась к выходу из секции.

На площадке между пролётами что-то шевелилось, раскачивалось из стороны в сторону. Лампочка, реагирующая на движение, теперь почему-то не включалась. Ася, трепеща, спустилась на пару ступенек во тьму, с площадки донёсся жалобный вой.

– Фу ты, – с облегчением Ася поняла, что это всё тот же Гена. Сидит, должно быть, обняв руками колени, и хнычет. Мамочку потерял. Ася вызвала лифт – придётся спуститься на первый этаж, позвонить в квартиру тёте Маше, чтоб забрала непутёвого сыночка, путешествующего по подъезду.

 

 

 

* * *

 

Аркадий закрыл дверь. Стоял, прислушиваясь. Уходит. Что ж, главную работу он всё равно сделал. Осталось завернуть анкерные болты. Проём запенивать не будет – нельзя время терять.

Возясь со вторым болтом, он вспомнил соседкину фразу о шлеме и хмыкнул. Какую подходящую отговорку подбросила... У него действительно был подобный шлем, тридцать шесть дырочек в забрале – восемнадцать слева и восемнадцать справа, китайские свёрла на раз затупляются, пока сделаешь нормальное забрало – два вечера точно убьёшь. Очень правдоподобная ложь.

Правда, теперь шлем и кольчуга прочно обосновались в шкафу – до лучших времён. В последнее время он предпочитал роли магов и оккультистов: интеллектуально, не надо кучу амуниции на себе таскать, да и детские это всё глупости с вашими боями и мечами из пластмассы, честное слово... А вот теперь ему предстоит сыграть злокозненного масона, Мастера, главенствующего над ложей. Круглая шляпа, белые перчатки, кинжал на чёрной ленте с надписью, вышитой серебром: «Победи или умри!» – красота.

Работа на сегодня была закончена. Аркадий вытащил лампу из «комнаты с хламом» и проверил, как закрывается замок. На цыпочках подкрался к спящему, послушал – дышит ли? Кажется, всё в порядке.

Он выбрался из мастерской и запер дверь. Налёг на узкий шкаф-пенал, стоявший тут же в коридоре, и сдвинул его влево. Шкаф идеально встал в дверной проём. Сверху Аркадий для маскировки поставил два цветка со свисающими листьями – мамино «наследство», хоть какую-то пользу теперь принесёт.

Готово. Правда, каждый раз двигать шкаф – тяжко для спины. Но он будет прятать дверь только перед тем, как звать особенных гостей. Чтобы не случилось опять, как в прошлый раз. И еду оставлять в «комнате с хламом», разумеется.

Аркадий вернул абажур на трюмо. Разгибаясь, глянул на себя в зеркало, сердито фыркнул, вспомнив «святого Себастьяна». Как ни печально, девчонка без штанов права. Пухлая фигура на высоких ногах, белая кожа, рыжеватые волосы, – он действительно напоминает Себастьяна, эту изящную мишень, пронизанную стрелами ренессансной эпохи.

 

* * *

 

Ему бы никогда не пришла в голову такая вопиющая, если со стороны посмотреть – идиотская, невозможная, аморальная идея, если бы не... В общем, это всё отговорки. Даже если бы в решающий момент правда открылась – не так уж страшно. Просто в какой-то момент испугался до смерти, потому и решился.

До сих пор никто не тревожил Аркадия и его непостоянных гостей. Ни здрасте сказать очередной девушке, ни просто выползти посмотреть, кого он там опять охмуряет, – никакого интереса, Аркадий думал, что это мужская солидарность, вроде как – развлекайся, я тебе не мешаю, или же – просто боязнь людей? Ведь даже если звонили работники энергонадзора, проверяющие показания счётчиков... когда Аркадия не было дома, им никто не открывал. Как будто и впрямь квартира пустая.

Той памятной ночью ему снился очень неприятный сон. У девушки, которую он привёл в этот раз, было красивое лицо, но голова – довольно маленькая для её роста, а во сне и вовсе – не только голова, но и всё тело как-то ссохлось, съёжилось, потемнело. Ему снилось, что он проснулся, потрогал её – высушенную, как прошлогодний лист, испугался, что рядом с ним лежит мумия, а она глянула на него, оскалившись – зубы сверкнули в полутьме – понял, что это не мумия, а чёрная обезьяна. В ту же секунду обезьяна бесом взвилась с кровати и заскакала по комнате. Смахнула футляр для очков и мобильник с тумбочки, грохнула кулаком по небрежно открытой крышке ноутбука, пихнула тумбочку ногой так, что та повалилась, раскрыв утробу, рассыпав по полу старые конспекты, черновики... Аркадий бросил в обезьяну подушкой, чтобы прекратить буйство, а она выпрыгнула в коридор и спряталась в «комнате с хламом».

– Стой! – крикнул Аркадий во сне – и проснулся. Он ещё не понимал, что всё пригрезилось, внутри жил двойной ужас: неизвестно, что на уме у обезьяны, притаившейся в темноте, она может на него напасть... а ещё – ведь в «комнате с хламом», куда она запрыгнула...

– Папа? – Аркадий резко сел, покрываясь мурашками уже настоящего ужаса.

Отец уставился на него в полутьме, скалясь почти так же, как та обезьяна. Аркадий никогда не видел такого страшного лица. Он смотрел отцу в глаза – близко-близко, иначе бы не увидел, всё бы расплылось пятном в сумраке, – и одновременно отчаянно щупал возле себя на постели. Пусто. Девушки нет.

– Папа, что тебе?! Что ты тут делаешь? И где, – секундная заминка, пока он спросонья вспоминал имя, – где Лида?

Тишина стояла в квартире такая, что он отчётливо услышал шум воды в туалете. Раз, потом ещё раз. Чертыхание. Всё ясно: слив опять сломан.

Отец продолжал смотреть на него, не мигая, но оскал постепенно таял, напряжение спадало. Аркадий, не давая себе размышлять, спрыгнул с кровати и схватил отца за плечи, оттесняя, слабого и лёгкого, в коридор.

– Папа, иди спать. Иди спать, папа, – повторял он. – Я тебе дам таблетки сейчас. Не надо так выскакивать ночью, ты мог девушку напугать. Ну, пойдём, пойдём...

Отец словно бы забыл, зачем приходил в комнату к сыну. Он послушно пятился, дошёл до своей постели, сел, принял лекарство и лёг, завернувшись в простыню и подтянув колени к самому подбородку.

– Вот так, – Аркадий с облегчением вздохнул: он добавил к обычной порции ещё и снотворное. Но должно пройти немного времени, доза не конская. Он снова вышел в коридор, предупредительно постучал в дверь туалета:

– Лида! Не беспокойся, тут бывает такое со сливом. Не стесняйся, выходи, я поправлю всё.

– О, это кошмар... Мне так стыдно... – донёсся возглас отчаяния. Дверь распахнулась, на пороге стояла совершенно голая девушка, в руках ёршик, ужас на лице. – У меня живот заболел... я думала, тихонько проберусь, пока ты спишь...

– Иди в кровать, а я всё починю. – Он подтолкнул смущённую Лиду в спину. Исправление неполадки заняло несколько минут. Когда Аркадий вернулся в спальню, там горел ночник.

– А что это ты тут... ты искал что-то, что ли? – Девушка растерянно стояла посреди погрома. Разваленная тумбочка, от мобильника крышка отлетела, и батарея вон, в углу, вместе с футляром от очков – к счастью, стёкла целы... «Значит, шум от «обезьяны» на самом деле – попытка отца разбудить меня. Но почему он не говорит? Почему он ничего не скажет, чёрт возьми?»

– И нашёл, – Аркадий подмигнул ей и направился к россыпи бумажного хлама. Вытащил из-под бумажек упаковку презервативов.

– Ещё раз? Ну, ты даёшь, три часа ночи. А чего так спешить-то? – лицо у неё сморщилось от смеха, и точно – похожа стала на обезьяну.

– Внезапность и спонтанность – наше всё, – Аркадий мысленно вздохнул и выключил ночник. Мутное объяснение, конечно, но с Лидой прокатит. Она вообще человек незамысловатый, случайный.

 

* * *

 

Очень скоро он опять встретил рыжую соседку. Она шагала по проезжей части, под мышкой – огромный чёрный планшет. Ни дать ни взять, квадрат Малевича на ножках. Планшет почти целиком закрывал хозяйку; и без того нелегко тащить, а тут ещё и ветер налетает, пытается крутить вместе с неудобной ношей, точно флюгер. Поворачиваясь на ветру, тёмная фигурка упорно двигалась к остановке. Иногда взмахивала рукой, завидев маршрутку. Маршрутки проносились мимо, вспарывая бурый от песка снег.

Соседка представляла собой такой идеальный, сферический в вакууме образ женщины, попавшей в беду, что Аркадий свернул с проторённого пути в магазин:

– Наше вам, – сказал он и пошёл по бордюру рядом. Бордюр делал Аркадия ещё выше, так что, когда она сердито зыркнула на него из-под шапки – встретилась взглядом не с глазами, а с блестящими пуговицами пальто.

– Помочь тебе? – спросил Аркадий.

– Не лезь не в своё дело.

– Куда ты эту махину волочёшь? Тебя ни в одну маршрутку не возьмут с ней.

– Представь себе, я знаю. Но, может, автобус подоспеет. – Она ускорила шаг, насколько это было возможно на скользкой, раскисшей дороге. – Что ты прицепился ко мне? Нет у тебя машины – ну и отстань.

– Вот, тоже мне... Вроде бы высокодуховная особа, алконостов и себастьянов всяких знает, – засмеялся Аркадий, – а туда же: без личной машины и не подходи...

Рыжая остановилась, устало поставила планшет на носки ботинок. Задрала голову:

– Слушай, отстань по-хорошему, а? Я в помощи не нуждаюсь, я отлично вижу, что ты пристал просто так, языком почесать. Иди своей дорогой.

Аркадий, не мигая, смотрел на неё сверху вниз. Будто сканировал лицо – заиндевевшие ресницы, неровные щёки, что пошли красными пятнами от холода, жёсткую медную чёлку, выбившуюся из-под шапки с помпоном.

– Я тебе очень не нравлюсь, – сказал он наконец.

– Да ладно! – протянула рыжая, будто удивляясь.

– Неудивительно, про меня много всякого говорят в ролевых кругах...

– Не знаю, что там говорят. Два года не кружила, только недавно вернулась.

– Что ж ты так? Болела?

– Есть такая болезнь, называется – быт заел, – буркнула. Снова прихватила планшет за верх, собираясь идти дальше.

– Бывает. Меня быт, как правило, во время сессий заедает. – Аркадий настойчиво протянул руку в чёрной перчатке: – Давай же помогу, в конце концов. Остановку мы, между прочим, прошли.

– Да до неё и пешком недолго, расхотелось деньги тратить.

– До кого?

– До подруги. Рисовать иду.

– О-о-о... – протянул Аркадий. – А почему к подруге?

– А дома быт заедает.

– Нет, подожди, я догадался. – Он хитро прищурился. – Ты её... с натуры рисуешь?

Она опять остановилась. Устало вздохнула:

– Послушайте-ка, ваше несвятое святейшество. Я знаю, о чём вы подумали. Зарубите себе где-нибудь: на худграфе обнажённую натуру рисуют с третьего курса, а я только поступила...

– Два года назад, как я понимаю, ты и вовсе не училась на худграфе, но это тебе не мешало, – перебил Аркадий, многозначительно двигая бровями.

– Я рисовала не с натуры – из головы. А дома сейчас невозможно ни то, ни другое. Так что иду доделывать в другом месте. И если вы, сраное святейшество, продолжите приставать...

– То что? – сказал он. – Меня Аркадий зовут, кстати.

– То я, Аркадий, голову тебе проломлю. – Прикусила губу, выставив подбородок, до боли напомнила этим Лянку.

– Ты уже обещала. Дрыном. Я думаю, технику боя ты за два года быта подрастеряла.

Она, похоже, решила больше не продолжать демагогию и не отвечать ни на какие провокации. Однако Аркадий ухватился за чёрный рукав пуховика.

– Между прочим, – заметил он, – сосредоточиваться можно и в моей квартире. Ты же грозилась нарисовать с меня святого Себастьяна?

Сморщила губы – то ли улыбалась, то ли сдерживала гневный вопль. Вырвалась.

– Да отстань от меня, отстань! Ты не вовремя, видишь – ты не вовремя! Вообще всё это – не вовремя!!

– Пожалуйста, ничего я и не хотел, – пробормотал Аркадий, увидев, что в глазах сверкнули слёзы. Она резко отвернулась, заспешила дальше по грязи. Ему было немного обидно, чувствовал нутром, что всё вышло как-то по-дурацки. – А если долго повторять «не вовремя», бессмыслица получается. Ваше благородие, госпожа Невовремя... – так, мурлыкая, чтобы скрыть от самого себя смущение, он и продолжил прерванный путь в магазин.

На обратном пути Аркадия поджидало несколько сюрпризов. Во-первых, кто-то из соседей по секции оказался рассеянным, а может, некогда было прогонять – в общем, по чьей-то вине дурачок Гена-Симпсон оказался запертым за решётчатой дверью. Аркадий долго не мог попасть в секцию: Гена, завидев его и затянув радостное: «Фооааа! Фоооаа!», со слюнями во рту, тянул что есть сил решётчатую дверь на себя, алкая встречи с фольгой. Аркадий, в свою очередь, пытался войти и тянул дверь к себе, как она и должна была открываться. В общем, накричав на Гену, выматерившись, чего с ним почти никогда не бывало, «Кася, ты что, язык с мылом будешь мыть», Аркадий всё-таки оттянул створку двери и добрался до квартиры. «Сейчас буду гнать веником поганым!» – пригрозил он Гене, болтавшемуся по коридору секции. Веник заполучил в два прыжка до ванной, а потом решил ещё прихватить квитанции из вязаного кармана под глазком. Прогонит психа до мамочки, а заодно оплатит коммунальные платежи.

В кармане среди квитанций нащупал более плотную бумагу. Аркадий удивился: у него везде был образцовый порядок, кроме отцовского логова – «комнаты с хламом», и случайная бумажка вряд ли бы затесалась в квитанции.

Он вынул из кармана вместе со счетами длинный конверт. Старый, оборванный с краю, пустой, но внутри и не могло ничего быть важного, главное оказалось снаружи. Замерев, Аркадий прочёл на свободном от штемпелей пространстве:

«Грустно,

Когда никто тебя не любит,

Кроме зайца бородавчатого».

Тут ещё были рисунки. Лица. Мужчины с бородами и длинноволосые женщины. Все таращатся на Аркадия: глаза выпуклые, жирно нарисованные морщины – как оправы очков.

Мерзкие личики.

Дверь в мастерскую была отперта, папа спал. Аркадий пошёл смотреть на него, увидел только мирно вздымающийся бок под простынёй да подушку, прикрывающую голову. Тусклый зимний свет прилёг на простыню сверху.

– Ну, зачем? Зачем? – завёл речь Аркадий, не боясь разбудить. – Зачем ты – про зайца бородавчатого? Ты ведь не только не говоришь ни с кем – и записки писать никогда не хотел. А теперь записалось? Так почему про зайца? Ты мне за эти годы хоть раз сказал «привет» «доброе утро»? А ведь я тоже живой человек. Почему ты мне тычешь им в нос, поминаешь мне зайца этого, спустя пять лет, без малого?

Отец и не думал просыпаться.

– А-а, я знаю, почему заяц, – заговорил снова Аркадий, тяжело дыша. – Это шутка такая, да? Или месть. Это потому, что я тебя запер, как ты меня тогда. Да? Скажи!

Нет ответа.

Аркадий ударил по тумбочке, смахнул посуду. Стакан залетел под кровать, тарелка прокатилась на ребре и упала вверх дном. И опять тишина.

Постояв ещё немного, Аркадий сунул смятую квитанцию в карман брюк. Перехватил веник поудобнее, собираясь на Гене зло сорвать.

Но дурачка не было у решётки. Шум доносился с этажа пониже. Аркадий, твёрдый в намерении сорвать зло, кинулся вниз по лестнице. Однако источником шума оказался не Гена.

За дверью чужой секции мужчина бил женщину. Бил молча и как-то задумчиво. Судя по движениям, был пьян. Бил по рёбрам, женщина почти не сопротивлялась, отталкивала слабо, сгибалась, закрывала голову. В тот момент, когда подошёл Аркадий, она пыталась отбежать, слепо хваталась за стену руками. Мужик дёрнул её за волосы, повернул к себе, снова ударил.

– Сука, что ты там делаешь? Сука, что ты делаешь? – заорал Аркадий, изо всех сил тряся решётку, чтобы грохотом привлечь к себе внимание. В несколько секунд у него в голове пронеслось множество глупостей: и то, что в чужие дела лезть не надо, сегодняшний день прекрасно доказал это, и то, что драться он при своих очках и без меча не слишком способен, и даже то, что трясёт он тут дверь и орёт на мужика, пытаясь помочь женщине, а употребляет при этом парадоксальное «сука»...

Мужик не отреагировал, но тут из открытой двери в квартиру раздался визг:

– Я выброшу сейчас в окно твой телевизор!

Это подействовало: он бросился назад в квартиру, женщина, сгибаясь, цепляясь за него – следом, дверь захлопнулась.

У Аркадия, казалось, ноги к бетонному полу приклеились. Голос, визжавший из квартиры... Ещё сегодня днём он слышал, как этот голос срывается на крик.

Он опять заколебался – что бы с ним стало, если бы соседи участливо лезли в его дела? – но, отбросив сомнения, стал лупить по всем кнопкам звонков. Никто не отвечал. Мёртво. Может, все слышали звуки драки и предпочитали отсиживаться за толстыми стенами.

Наконец на трезвон вышла – кто бы мог подумать – та самая побитая женщина. Она устало зашаркала в сторону Аркадия, придерживая длинный синий халат одной рукой, другой – прижимая к левому глазу тёмный кусок ваты. Подошла ближе – запахло чаем. «Что за манера – фингал заваркой лечить», – только успел подумать Аркадий, как женщина прошептала, приблизив разбитое лицо к решётке:

– Сдурел звонить? Он только успокоился. Никогда долго не буянит, если не раздразнишь.

Аркадий, собираясь сказать, что надо звонить в милицию, к своему изумлению выдал самый глупый вопрос, который только можно было представить:

– А... А... А Алконост дома?

– Сам ты алкозавр, – буркнула женщина.

– Пустите, пожалуйста... Мне надо увидеть её. Вашу дочь. С ней всё в порядке? Я её обидел днём, – взмолился Аркадий.

– С ней всё в порядке, он её и не бьёт никогда, так – за волосы таскает, – успокоила женщина. – Ты трезвонить прекращай и иди за мной, – она оценивающе взглянула на него, отняв ватный тампон от лица, – поможешь мне чуть-чуть.

Загремела ключами. Аркадий нетерпеливо ждал, пошёл впереди по коридору, едва сдержавшись, чтобы не войти прежде хозяйки в квартиру.

Было темно, резко пахло перекипевшим супом. Женщина охнула, исчезла – побежала, наверное, на кухню. Аркадий на ощупь разулся, расстегнул пальто. Двинулся вперёд, наткнулся на ручку, толкнул и вошёл.

Эта комната казалась крохотной, потому что была густо заставлена и завалена вещами. На нижней части двухэтажной кровати грудой лежали плащи и куртки. Журнальный стол занимала посуда, возле никелированного бока чайника сердито сверкала маленькая свеча. Письменный стол оккупировала швейная машина и бесчисленные коробки с нитками и пуговицами. На подоконнике ютились кактусы – видно, все отпрыски того большого, что не вместился на подоконник и стоял в углу комнаты, отбрасывая на стену тень в форме трезубца. Тень колыхалась под сквозняком, трогавшим свечу. А может, это дыхание долетало до пламени.

Она сидела на кровати. Высоко подобрала ноги, укрытые старым джемпером. Смотрела на огонь.

– Алконост... – Аркадий согнулся – комната туго сдавливала бытие.

– Дома меня Ася зовут, – глухо сказала девчонка. – Это тебя она позвать решила, что ли? Совсем мать обалдела, первому попавшемуся такое предлагает. Ну, раз пришёл, тихо себя веди – тут ребёнок спит. – Кинула пронзительный взгляд в угол, где стояла детская кроватка.

– Я не знал, что ты... что у тебя такое, иначе бы...

– Да кто и когда у нас знал беды своих соседей? Забудь, – фыркнула Ася. – Только Гену-дурачка весь дом знает, и то потому, что сложно его не заметить.

Аркадий кивнул. Ася продолжала, вновь уставившись на свечу:

– Может, я виновата в том, что отчим так... Скореё всего – я... за два года, что меня не было, он куда спокойнее себя... – она оборвала речь, сообразив, что не к месту откровенничает. Криво усмехнулась: – А ты сейчас обратно побежишь. В своё уютное логово. Тебе моя мать-то уже сказала, что она задумала?

Аркадий покачал головой.

– Связать она его хочет, – неразборчиво прогундосила Ася, будто, сидя с ним за праздничным столом, интимно сообщала гадость про соседа. – Привязать к кровати и в дурку позвонить. А ты как думал – белая горячка. Чёрные собаки под кроватью и прочие радости жизни. И измены, главное – измены. Как сочинит какую-то измену, предательство какое, так и не успокоится, пока не выбьет из матери вопли о прощении. Я тебе объясняю всё откровенно, чтоб ты ушёл побыстрее. Тошненько, знаешь ли, от лицемерного желания помочь.

– Связать? – Аркадий обмер. – И это я должен буду сделать?

– Он спит сейчас, – сказала Ася. – Мёртвым сном. Всего и дела – руки стянуть да к кровати прикрутить. Просто если мы сами возьмёмся да разбудим нечаянно, он нам этого так не спустит.

– Так вызовите врача и психиатрическую бригаду, почему я это должен делать?

– Ну вот, я же говорила. Давай, убегай, – Ася даже не смотрела на него, уверенная, что он сейчас уйдёт.

Аркадий не находил слов, чтоб ответить.

– Иди, вали. Он сейчас проспится и пойдёт что-нибудь продавать. Из наших вещей. Ты как думаешь – почему у меня не комната, а гнездо из хлама? Запираюсь тут. Защищаю, что могу – со мной драться пока не решается.

Наконец он решился:

– Но ждать с вами психиатрической бригады я не буду. Извини.

Ася кивнула:

– Да, пожалуйста. Дальше мы сами.

Меньше всего Аркадию хотелось встречаться с участковым врачом-психиатром. Ведь, хотя его семья и переехала когда-то в другой дом, участок не поменялся...

Будто почуяв, что они договорились, Асина мать вошла в комнату без стука. В руках у неё была верёвка, почему-то ярко-зелёная. Аркадий вспомнил – такими бывают скакалки у девчонок, что занимаются в школе гимнастики по соседству. Играют во дворе с этими же учебными скакалками, накручивают обороты. Такая верёвка тяжелее, чем обычная скакалка, шлёпает по летней пыли, как бич погонщика. Аркадий попытался представить Асю гимнасткой.

– Ты ему объяснила? – прошептала мать. Аркадий встал, не давая Асе ответить, забрал верёвку. – Спасибо, парень... Вот что бы мы без тебя делали...

– Рано благодарить, давайте, ведите к нему, – почему-то тоже шёпотом сказал Аркадий.

Они втроём с некоторым шумом выбрались в короткий коридор. За другой дверью обнаружилась комната, словно в противоположность Асиной – голая, почти без вещей: только старая кровать с пружинной сеткой да табуретка. Лампочка под потолком – без абажура, на длиннющем шнуре (Аркадий едва лбом об неё не ударился).

Отчим улёгся удачно – лицом вниз, и руки не спрятал под подушку. Аркадий сообразил: скакалки не хватит, зашептал маячившим в дверях женщинам:

– Дайте ремень ещё...

Ася мгновенно исчезла и тут же появилась, в руках – белый узкий ремень. Протянула – пряжка звякнула в пустой комнате, все замерли. Пьяница во сне почамкал губами.

Аркадий взял ремень наизготовку. Как действовать – аккуратно и медленно, или наоборот – быстро, чтобы не успел опомниться? Он осторожно завёл руки спящего за спину, держал за рукава грязной рубашки, а не за кисти – не разбудить бы прикосновением к голой коже. Но едва стал обматывать, пьяница открыл глаза и пробормотал:

– А ты под кроватью сначала посмотри.

– Что под кроватью? – Аркадий решил не останавливаться, в случае чего – навалится всем телом. Оставалось немного, скоро уже можно будет застегнуть пряжку. Асин отчим мутно смотрел в сторону, лёжа на подушке левой щекой, губы мучительно сжимались, рисовали окружность, зубы со свистом выталкивали воздух, и в конце концов получилось:

– Ссззз... ззз... зззайц.

– Заяц? – бодро переспросил Аркадий, защёлкивая пряжку. – Бородавчатый?

– Л-лапчатый, – дёрнул головой пропойца. Аркадий взял оставленную на простыне скакалку, стал привязывать пленника уже к кровати, за край рамы.

– Ну зззаяц... лапчатый... ну погодиии! – прогудел Асин отчим.

– Обошлось, слава Богу, – шептала мать Аси, уронив тампон с чаем. В другой комнате, оставленный без присмотра, проснулся и закричал ребёнок. Ася, поняв, что опасность миновала, кинулась успокаивать Вадика. Аркадий затянул последний узел, подёргал для верности: – Вызывайте, кого надо.

– Какой славный... какой ты славный мальчик... не хуже, чем Сашка... спасибо... а вы с Асей дружите, да?.. Ты к нам приходи... У нас теперь будет по-другому... – бормотала Асина мама в полутёмном коридоре, где всё ещё воняло супом. Аркадий боялся, что она начнёт деньги совать. Боялся он теперь и Асиной благодарности. Он только сейчас понял, что натворил. Влез в дела чужой семьи и уже не сможет от неё отгородиться.

«Снова съезжать, – мрачно подумал он. – Нет, только не сейчас».

 

* * *

 

Прежде чем переехать в безликую девятиэтажку семидесятых годов застройки, они долго жили в красной старой «сталинке» по соседству с военным городком. Аркадий с тоской вспоминал прежний дом, он любил его, несмотря на подтекающую крышу и, как позже выяснилось, предательски скользкие карнизы. А вот двор рядом с домом вызывал смешанные чувства. В густой зелёной поросли двора заплутало множество несмешных анекдотов из жизни Аркадия. Какие-то ему даже мама пересказывала, когда её ещё развлекали подобные истории.

Ну вот, например.

– Ай, ай!

Блики и тени в беспорядке рассыпались по страницам, путают крупные буквы. Он уже различает некоторые, пытается следить за маминым чтением, но, попробовав, прерывается, потому что книжка трясётся у мамы на коленях – увлеклась, вошла в роль, уже не читает, а кричит, патетически размахивает руками:

– Ай, ай! Мой мальчик, мой зайчик попал под трамвайчик... – мама заглядывает в книгу, быстро поправляется: – Ээ-мнээ ...попал под трамвай!

Кася отнимает палец от строчки, таращится на маму изо всех сил. С открытым от ужаса ртом он ещё больше похож на кудрявого херувимчика.

– Мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай! Он бежал по дорожке, и ему перерезало ножки! И теперь он больной и хромой... Кася, ты что? Кася, прекрати плакать! Ты эту сказку уже пятьдесят раз слушал!

Кася не слушает, он не только открыл рот, но и закрыл глаза, сидя на лавочке рядом с мамой, исторгает натужный басовитый рёв.

– Кася, Айболит пришил зайчику ножки! Вот, на картинку посмотри! Видишь, там всё в порядке, он скачет, зайчиха счастливая? Кася, ну что ты издеваешься над мамочкой! Ты же никогда не плакал в этом месте!

– Он наконец-то понял, – философски замечает старуха на соседней лавке.

Мама хохочет, солнце всплёскивает в её рыжих волосах. Мама хватает под мышку книжку, хватает ревущего сына:

– Да что он понял! Он спать хочет, скоро два часа, вот и куксится.

– Ааааа! Вааааа! Заааакха-кха-кха! – возмущённо откликается Кася.

– Иди спать... зайчик, – говорит старуха.

Старуха-то, он теперь вспомнил – это бабушка Лянки.

 

* * *

 

Конечно, в детском саду Лянку звали Леной, а то и Алёной – кому как нравилось. Но весь двор знал эту девочку как Лянку. Потому что её полная кудрявая мама, когда дело шло к обеду, облокачивалась на подоконник, слегка расплющивая свои телеса – и кричала:

– Ля-я-н-ка-а!

– Ну что ты кричишь, давай я пойду, найду её, – говорила бабушка Лянки, сидя на лавочке, и никогда не шла. Докуривала сигарету, пачкала фильтр помадой розовой. Бабушка у Лянки была ещё шире, чем мама. Касе эта семейка всегда казалась сборищем матрёшек. Будто так и появились они, выпрыгивая одна из другой без чьей-либо помощи: мама, бабушка и Лянка, маленькая худенькая Лянка, последняя матрёшка, которая уже не может разломиться и произвести новую. Мужчин в семье не было, так что сходство с полкой сувениров усиливалось.

Помимо худобы, Лянка мало отличалась от мамы и бабушки. Такая же была кудрявая и темнолицая. Когда подросла, стало понятно, что всё-таки оставил след в этой семье мужчина, который передал последней матрёшке своё странное лицо. Смугловатое лицо Лянки было как будто бы вдавленное, вогнутое – может быть, так казалось из-за выступающего подбородка и выпуклого лба. «Здравствуй, Месяц Месяцович» – могли бы дразнить Лянку, если бы она пошла в ту же школу, что и Кася. Но Кася пошёл в хорошую школу не по месту жительства, и за это удовольствие родители отстёгивали из своего кармана. А Лянка после садика отправилась в местную школу, в двух шагах от дома, типичную школу-на-окраине, и стала стремительно терять детсадовскую душистость и ухоженность. И дразнили её отнюдь не персонажами «Конька-Горбунка».

Кася не считал внешность Лянки странной. Но когда они пошли в разные школы и стали реже играть вместе, Лянка постепенно стала казаться ему всё более... неприемлемой. Что-то в ней изменилось после тринадцати лет. Чем старше она становилась, тем лучше было видно: лоб, нос и подбородок жадно блестят, лицо бессмысленное, ни тени разума, душа не покинула тело, но спряталась глубоко, съёжилась, обмелела, ушла в поры, как вода в трещины на дне пересохшего озера.

Кася, конечно, не мог так рассуждать в те времена. Просто сторонился Лянку, и всё. Рассуждать он принялся ближе ко времени поступления в вуз. Тогда Кася уже почти перерос в Аркадия и был славным застенчивым мальчиком в мелкий прыщик, носил брюки, подтягивая их высоко, будто в совковые времена, да ещё и подтяжками не брезговал. В общем, насмехались над ним. Отщепенец был, как есть, и в школе, и во дворе.

Может быть, Лянке в какой-то момент стало его жалко, потому и подставила ему подножку. Он нелепо замахал руками, готовый упасть, но только согнулся и пробежал вперёд, вспахав грязь ботинками. Компания Лянки заржала, но тут же разочарованно пригасила смех: было бы куда забавнее, если бы дылда-Кася шлёпнулся в раскисшую землю. Аркадий ругнулся вполголоса, стал чистить подошвы об железку возле подъезда. Он торопился, чувствуя подвох.

– Кася-обдолбася, – посмеивалась Лянка. – Чё, как дела, Кася?

– Сама ты... – буркнул Аркадий, глянул на неё искоса, и тут его озарило. Он выпрямился, стараясь держаться с достоинством, поглядел ей в лицо – сказал: – Сама такая. Уж кто тут обдолбался, так это не я.

– А ты завидуешь, да? – с ленцой спросила она. Лоб и подбородок блестели ещё больше, чем раньше, а глаза были мутные и воспалённые.

– Чему уж тут завидовать.

– А то пошли, Кася, научу... всему, – хохотнула Лянка. – Мы не жадные, поделимся. Да, парни?

– Ты тёлка, ты и телись, – заржал один из её дружков.

– Да лан, Васян, не хочешь делиться – Кася купит у тебя. Кася не бедный, у него мам-пап дизигнеры, да, Кася? Кася, ты если хочешь тоже дизигнером стать, тебе обязательно надо дунуть. Если не научишься дуть, так и будешь цветочки для обоев рисовать всю жизнь – больше ни на что воображения не хватит.

– Пойди ты, Лянка, подальше, – Аркадий постучал ботинками, стряхивая последнюю грязь.

– Парни, он меня послал, – громко возмутилась Лянка. – А я ему добра желаю, я, мож, хочу, чтоб он стал как этот... Энди Ворхыл...

– Спасибо, я и без допинга обойдусь, – Аркадий уже повернулся к ним спиной и отошёл от крыльца, когда его схватили за подтяжки и резко дёрнули назад. Лянка завопила:

– За ноги, за ноги! Ух, же ты, Кася, ты как колбаса, хоть верёвочками перетягивай.

– Вы обалдели? Куда вы меня прёте, наркоши! – взревел Аркадий, а его тащили по двору, гыгыкая, потом перехватили под коленками, поперёк туловища, прижали руки к телу – он был и правда как перетянутая колбаса. Портфель уронил, конечно.

– Расслабься, Кася! Мы тебе сгнить не дадим. Я те говорю, будешь как Энди Ворхыл. Только он банки суповые плющил, а ты на бутылках потренируйся.

– Откуда ты вообще знаешь про Уорхола? – пробурчала жертва.

– А ты думал, я серость? Парни, слышите? Он думает, мы все тупые и сторчимся к тридцатнику!

– Давай его уроним, на, – предложил Васян. – Вниз башкой, пусть тоже тупой станет.

Руки тут же разжались, Аркадий грянулся оземь. Гогот: всё-таки удалось вывалять чистоплюя. Он выругался, быстро вскочил, испачкав при этом и ладони.

– Приехали, Кася, садись! – Лянка похлопала по поваленному стволу дерева и сама присела. Кругом кусты, гаражи – ничего себе, как далеко затащили. Злясь, он пытался отряхнуть рубашку.

– Чё на, не слышал? – его пихнули в живот, он согнулся и плюхнулся на предложенное место.

– Давай траву, Васян, – скомандовала Лянка, глаза её заблестели ярче. – Даже зайца можно научить курить.

Он пытался вскочить, но его нетерпеливо отпихивали, а сами сгрудились перед ним, кто-то прожигал папиросой пластиковую бутылку, Васян ругался с Лянкой, которая уговаривала его не жадничать. Были какие-то странные, полускрытые чужими руками манипуляции с иголкой, с фольгой из пачки сигарет, булькала вода...

– Лянка, должна будешь, – напомнил Васян. Лянка не ответила, глубоко втянула в себя дым, высасывая его из продырявленного донышка погнутой бутылки. Недолго она сидела с закрытыми глазами, а потом глянула на Аркадия и протянула ему бутылку, заткнув дырку пальцем.

– Не хочу, – беспомощно сказал Аркадий.

– Хватит канючить, Кася, как в детсаду. Когда мы такие добрые будем? Пользуйся пока.

– Лянка, чё ты ему как мамка? Ты ещё лапы ему вытри, а то бульбик замарает, – сказал Васян и руку протянул, собрался отобрать бутылку.

– Точно, Васян. На пока, – Лянка сунула ему бульбулятор и стала расстёгивать Касину рубашку.

– Ты чего творишь?

– Не возникай. Тебе мамочка потом всё постирает, – она и правда стащила с него рубашку – и давай руки Аркадию протирать.

– Ахаха, – сказал Васян и закашлялся.

– Не впрок тебе пошло! Отдай Касе, у него получится, я в него верю, – Лянка запустила в Васяна скомканной рубашкой. Тот кинул рубашку соседу.

– Парни, я пойду, а? – Аркадий снова попытался подняться.

– Сиди, сказали!

– Парни, чего она вами верховодит, а? Вам травы не жалко на меня? Я и сигарет-то в рот не брал, курить не умею. Рубашку отдайте! – истово уговаривая, он следил, как летает по воздуху сиреневый комок. Было зябко, плохой выдался июнь.

– Слушай, ботан, – сказал кто-то, – давай, не трать наше время, а то поршень соорудим и быстро тебя накурим.

Аркадий вспомнил, что в нагрудном кармане паспорт – ведь сегодня нужно было прийти в приёмную комиссию. Похолодел:

– Ребята, отдайте рубашку, по-хорошему. В два мне надо быть на другом конце города.

– Чем дольше ты тянешь, тем дольше ты тянешь, – зевнул Васян.

Что ж, может быть, и правда лучше подчиниться – быстрее отделаешься.

* * *

 

– Где твой портфель, спрашиваю?

Он понял, что давно уже не лежит, а сидит на диване, что-то бормочет в ответ и постоянно вытягивает руки перед собой, осторожно придерживает журнальный столик, уверенный в том, что именно столешница и есть нужная точка опоры: нажмёшь посильнее – остановится, уравновесится качающаяся комната.

– Ты что, подрался? Ты пьян? Тебя обокрали? Быстро отвечай! В вузе был? – голос резал уши, а в его заторможенном мозге вопросы вызывали панику; он отпустил столешницу и замахал руками.

– Аркадий! – мама дёрнула стол в сторону, освободила пространство перед диваном. Схватила его за плечи, заставляя взглянуть в глаза. Аркадий опустил голову, почти боднул её в грудь.

– Земля в волосах, листья... – дёрнула за кудри.

– Не таскай меня за волосы, – получилось у него сказать что-то осмысленное.

– Как это – не таскай? Ты хочешь, чтоб я ласково с тобой, чтоб я, как обезьянка, мусор из твоей головы выбирала?! Где твой паспорт?

– С мусором в голове... я разберусь... сам.

– Да уж, конечно! Наказанье моё! Для подачи документов два дня осталось! Завтра за руку поведу в приёмную комиссию. Ничего сам сделать не можешь...

Он попытался оттолкнуть её, она отскочила. Аркадий по инерции съехал с дивана на коврик. Кругом по ворсу ковра шли разводы грязи.

– Это кто тут так... бесился? – он задумчиво смотрел на чёрные полосы.

– Да по всему выходит, что ты! – издевательски сказала мать.

– Я??

– Ну не я же. – Она снова попыталась поднять его и усадить обратно. – С кем ты пил? Я к ним пойду, про портфель спрашивать.

– Я... я не пил... – он наконец поднял голову, смог посмотреть ей в лицо. – Это ты... пила опять.

– Что ты несёшь? – рявкнула мама.

– От тебя пивом пахнет. В пятый раз уже... Ты опять с этим ювелиром...

– У нас деловые отношения, ты прекрасно знаешь! – она сильно раздражилась. – Ещё не забыл, кем твоя мать работает?! Я ему эскизы приносила, отметили очередную удачу.

– Очередную удачу... Отмечали, отмечали, а потом земля разъехалась, и вы уууу! ииии! полетелииии! – Аркадий повалился на спину, скорчился от хохота.

– Дима! – закричала мама, возмущённо перешагнув через сына, который уже катался по ковру. – Дима, иди сюда! Полюбуйся! Ты же раньше меня домой вернулся – не мог хотя бы в комнату к нему зайти, посмотреть, что тут творится?!

– А чего бы я заходить стал? Утомился человек от бюрократии, простоял все очереди, нехай спит... – папа появился на пороге комнаты, да так и застыл.

– Смотри, смотри! Кругом земля, грязь! Портфель спёрли, документы тоже, да ещё и по головке стукнули, видать – умом повредился! – гневная тирада перешла в вопль, мама отдёрнула ногу, потому что Аркадий вцепился ей в лодыжку зубами и зарычал.

– Сын, – папа задумчиво пощипывал бороду, – а ну-ка, успокойся и ответь мне честно. Ты обкурился, что ли?

Аркадий перестал кататься по полу и лежал на боку, вытянув руки и ноги, как отдыхающий пёс.

– Вот я дожил, – не дожидаясь ответа, заметил папа как бы про себя. – Жена пьянствует с кем-то, сын наркоманить начал...

– Ты прекрасно знаешь, где я была! – мама побагровела и топнула ногой – той самой, на которой Аркадий чуть было не прокусил чулок. – Я работаю только с Волховским, и успешно работаю, надо сказать! Все деньги в семью!

– Ага, ага, добытчица, – папа невозмутимо повернулся к ней спиной, хотел выйти из комнаты. Она ринулась за ним: – Нет, ты погоди!

Аркадий, тихонько поскуливая, засучил ногами. Слушать ссору ему не хотелось, он зажмурился, улыбаясь воспоминаниям...

Перед его глазами покачивался напульсник: тонкая рука Лянки перехвачена чёрной полоской. Рисунок на ленте – пятипалый резной лист.

… – Лянка, а помнишь, как я тебя целовал?

Рука с напульсником движется: назад – с косяком в руке – ко рту – вдох – вперёд – выдох – сизый мягкий дым догоняет руку, обволакивает пальцы.

– Ой, тоже мне, вспомнил. Нам по три года было. Толстый, слюнявый мальчишка.

– Не такой уж и слюнявый. Сейчас я не слюнявый совсем.

– Но всё равно толстый. – Она поддевает пальцем рубашку, которую он опять набросил на плечи. Мятая ткань соскальзывает. Палец тянет подтяжку, отпускает, резинка туго шлёпает в грудь.

– Неженка. Ты как комок теста. Мужчина должен быть сухим и поджарым, а не мямлей.

Он медленно, мучительно пытается разобраться с застёжками, наконец отстёгивает подтяжки. Швыряет рядом, на подлокотник дивана. Диван? Да, ведь они уже посидели за гаражами и теперь пришли к нему, и они здесь только вдвоём, Лянка отправила своих друзей прочь, сказала – не их дело, повеселились и хватит, нечего чужую квартиру засирать, Лянка сказала...

– Дай сюда их, – просит Лянка и, когда он передаёт полосатые подтяжки, наматывает их на другое запястье – получается второй напульсник, широкий, чёрно-коричневый.

– Чего одна дуешь, поделилась бы... – робко просит он.

– Уже во вкус вошёл? – хмыкает Лянка. – Давай я тебе паровоз сделаю.

Приникает губами к его губам, горячий дым входит в его голову, курится внутри, как в стеклянном сосуде, заставляет мысли плавиться.

– Да, и правда не слюнявый, – как ни в чём не бывало, замечает она.

Он смотрит во все глаза на лицо Лянки, смуглое, в обрамлении чёрных кудрей, – лицо, которое словно становится ярче, выступает вперёд, заслоняет всё вокруг; бисеринки испарины на лбу, алая полоска тонких губ, взгляд – дикий, тёмный, бессмысленный.

– Ещё разок?

Мысли уже не плавятся, а кипят, стремительно испаряются, обнажая самое дно сознания. Вспомнив что-то, он давится, кашляет, потом начинает смеяться.

– Чё ты?

– А помнишь... помнишь, как мы анекдоты друг другу рассказывали в детском саду...

– Да мы были маленькие и тупые, мы не умели их рассказывать, – обрывает Лянка.

– Да мы... да нам всякая хрень казалась смешная... Я про белочку, какающую всё время, тебе рассказывал, и ты смеялась... – Аркадий согнулся от хохота, почти уткнулся ей в коленки. – А ты, а ты, а ты...

– Эй, ты щас меня слюнями обрызгал, – захохотала и она, сжала ему коленками голову.

– Ты, ты всё время рассказывала неприличные анекдоты... но ты даже толком не знала, что значат все эти слова... у тебя был один и тот же анекдот с разными вариантами... Помнишь? Про каждого мальчика в группе рассказывала; подойдёшь ко мне после тихого часа, и с такой... ой, мля... с хитроватой улыбочкой рассказываешь: «Мы с Витькой трахались, а потом земля разъехалась, и мы – уууу! ииии! полетелиии, полетелииии! и всё взорвалось!»

Она хохотала, продолжая крепко держать его голову ногами, а он сполз с дивана и оказался на полу, перед её стулом, тоже хохотал, елозил по ковру брюками, к которым пристала грязь...

– А на следующий день, на следующий день ты опять подходила, – задыхаясь, продолжал Аркадий, – и уже про другого: «Мы с Санькой... а потом земля разьехалась... ииии!»

– Ты знаешь, Кася, – отхохотавшись, сказала Лянка, – вот я завтра пойду во двор к корешам, они спросят: «Чё, как?». А я им скажу: «Мы с Касей трахались, а потом земля разъехалась, и мы полетели – уууу! ииии! и всё взорвалось». И это реально будет анекдот, Кася. Они помрут от смеха. Их в больницу всех увезут, с коликами.

Он перестал смеяться. Она всё ещё удерживала его, не давая освободиться.

– Пусти...

– Не-а, не пущу. У меня ноги сильные, – хмыкнула Лянка. Он зарычал, попытался вывернуться – не вышло, она крепко схватила его за вихры. Тогда он резко двинулся вперёд, табуретка опасно дрогнула, и...

– Придурок, сука, стой! Я стекло башкой расколочу!

Он придерживал сиденье, не давая пока упасть. За спиной у Лянки действительно был шкаф, застеклённая полка с праздничной посудой.

– Стой, идиот! – она всё-таки разжала колени, вскочила, табуретка грянулась об пол. Аркадий ткнулся лицом в чёрную пыльную юбку. Это было очень кстати.

– Эй, таких чудес я не заказывала... да перестань ты, щекотно... ахаха!

– Должна же ты хоть иногда рассказывать свежие анекдоты, – он приподнялся, схватил её за талию и кинул на диван.

 

* * *

 

С кем поведёшься – так тебе и надо. За ночь подсознание, перегруженное воспоминаниями о Лянке и злоключениями в квартире соседей, смешало все переживания в мозгу, как в миксере, и к утру выдало первосортный кошмар.

Во сне Аркадий был привязан к дереву. Собственными подтяжками. На ярком свету они напоминали грязные георгиевские ленточки. Руки у Аркадия были подняты над головой, припутаны к толстой ветке. Без подтяжек штаны грозили свалиться, поэтому он прижимался изо всех сил к стволу.

Ася подходила к нему всё ближе и ближе. Солнце искрами вспыхивало на рыжей макушке... игриво набрасывало сеть из теней и бликов на обнажённое тело... да, ему хоть штаны оставил безжалостный сон, а вот Ася почему-то в этом сне была голой, но нисколько не стыдилась – знай себе шла по заросшему лугу, вспугивая полчища комаров из травы.

Шла и целилась из боевого лука.

«Если она застрелит меня, я обмякну, и штаны точно упадут», – с ужасом подумал Аркадий. Почему-то штаны уронить было страшнее, чем умереть.

Она подходила всё ближе и ближе, уж давно пора выстрелить, а она всё подходила, пока наконец наконечник стрелы не коснулся груди Аркадия. И сразу же побежала кровь, не было никакой раны, будто тело само начало выделять кровь через поры, навстречу стреле, алый ручей родился под сердцем и вьётся вниз, дважды оплёл алый ручей левую ногу, в землю ушёл под пятой...

Он рванулся вперёд, освобождая связанные руки, и глубоко вошло в него остриё, и прободело насквозь. Она уронила лук и колчан, осела на землю, опустилась на корточки у красного родника на зелёном лугу...

«Я стал землёй...» – успел подумать Аркадий, просыпаясь от чириканья птиц.

Чириканье не прекратилось, когда он открыл глаза. А, так это в дверь звонят. Какого чёрта, с утра в субботу... Может, мать заявилась? Нет, она не могла вернуться так быстро...

Он надел очки, приподнялся было, но пригвоздила ужасная мысль: кто ещё может ломиться в квартиру с утра, как не соседи, желающие отблагодарить за вчерашнее?

«Что я увижу там, под дверью? Пирамиды из банок с соленьями? Тонны дачной картошки? Самогонные батареи? Лучше не отпирать. Или открыть и быстро отодвинуть к другой квартире. Будет тёткам из сорок седьмой нежданное поле чудес».

Прокравшись по линолеуму, липнущему к босым пяткам, он приник к глазку.

И увидел рыжую. С большой папкой под мышкой. Ася недоверчиво глянула в глазок и потянулась опять к звонку.

«Ещё разбудит отца трезвоном», – Аркадий поспешил отодвинуть цепочку. Ася, не здороваясь, двинулась в квартиру. Кроме папки, она приволокла настольный мольберт, прислонила к подставке для обуви.

– Ну, я подумала тут... – и глядит на него так же критически, как до этого – в глазок. – Акварелью попробовать, может...

Аркадий так и вылупился на незваную гостью.

– Что? Что ты таращишься? Ты меня сам звал сосредоточиваться в твоей квартире. И нарисовать тебя просил. Вот я и пришла.

– Как, прямо с утра?! – возопил Аркадий, позабыв об осторожности.

– Да, потому что суббота. Ты по субботам не работаешь, я надеюсь? Ну и прекрасно. Сейчас начнём – к обеду как раз освободимся...

– Вообще-то я ещё не завтракал, – буркнул Аркадий.

– Завтракай, а я похожу по квартире, посмотрю, как тут с освещением. Сзади бы... сзади и тонким лучом... волосы заиграют и полоса света на плече... – она, не смущаясь, подошла, ткнула его пальцем под ключицу. Он отшатнулся:

– Пойду оденусь.

– Зачем же, – сказала Ася, – тут как в бане, парилка.

– Да я не хочу в трусах перед тобой носиться, неуважительно...

– Мужчина! – она поморщилась. – Я тут не в качестве бабы. Передо мной можно носиться в трусах, зевать, рыгать и даже снова спать улечься. Если, конечно, тебя не смущает, что я буду наброски делать, пока ты спишь.

Чёрт, что ей тут нужно на самом деле? Может, это такой флирт неумелый?

Да уж, Кася, сразу видно, что эта девушка пришла тебя обольстить. «Эротический наряд» на ней – хоть куда: чёрный пуховик, под ним – домашняя футболка, застиранная, неопределённо-лиловая, да спортивные штаны с оттянутыми коленями. Только семок не хватает. Люди искусства, блин, богатый внутренний мир, на фиг.

– Я всё же оденусь, а в набросках ограничься пока головой, – сказал он и попятился назад, в спальню. Напялив первые попавшиеся брюки и рубашку, пошёл на кухню – яичницу делать.

Ася нервировала. Устроилась со своей папкой на подоконнике, едва не спихнула один из многочисленных маминых цветков. Черкала и стирала. Буравила взглядом Аркадия. Размахивала карандашом, вымеряла пропорции. Предложил чаю – отказалась.

– Дай хоть посмотреть, что ты там набрасываешь, – глухо сказал он, поднося ко рту чашку.

– Тут, судя по планировке, должна быть ещё одна комната, – Ася продолжала черкать. – Я везде в квартире свет посмотрела... Где южное окно? Куда девалось?

Он от неожиданности поперхнулся и стал кашлять, согнувшись над скатертью; Ася не сразу среагировала, но потом всё же соскочила с подоконника и крепко стукнула его кулаком по спине:

– Ещё?

Аркадий замотал головой. Выдавил через силу:

– Сса... кх–кх... соседи... то есть, кх-кх-кх... кхххозяева квартиры... я её снимаю. Хозяева квартиры... запихали в одну из комнат свой хлам, закрыли её. Даже шкафом задвинули.

– Ясно, – Асю, похоже, устроило такое объяснение, а он, перестав кашлять, сидел как на иголках. – Ты доел? Ну, всё, в спальню пошли. Кстати, ты долго терпеть можешь?

У него задёргался угол рта, появлялась непрошеная улыбка.

– Ну, ну, ну, – заметила она его выражение лица, – расслабься, всё не так ужасно. Между прочим, я не обещала, что это будет именно портрет.

– А что ещё? Пейзаж?

– Натюрморт, если я тебя придушу. Довольно вопросов. Отключи телефон и сними очки.

Она вошла в спальню и водрузила мольберт на письменный стол. Задёрнула шторы, оставив узкий просвет: утренний луч рассёк комнату надвое.

– Вон туда встань.

Он, ворча, что им помыкают как хотят, занял указанное место. Любопытство мучило с удвоенной силой: мольберт повёрнут так, что не увидеть рисунка, а без очков нельзя было даже видеть Асю. Всё кругом стало акварелью, сумасшедший пуантилист нарисовал комнату, а она задрожала, задышала. Дёргаются, качаются яркие, зовущие пятна: там, наверное, дрожит зеркальная дверца шкафа, задетая ненароком, отражение колеблется, как под водой, как под зажмуренными веками, пятна качаются, повторяют и сменяют друг друга. Там подлетает от сквозняка занавеска, раздувается: пятно больше-меньше, больше-меньше. В центре мира сейчас – оранжевое пятно, которое неподвижно, но иногда склоняется вправо, и слышно бульканье: это Ася выглянула из-за мольберта, наклонилась к банке с водой, полощет кисточку.

Какое-то время слышно только бульканье. Потом в глубоководный мир врывается тонкий звук.

– Это домофон?

– Телефон, – Аркадий хотел рвануться на звук.

– Стой! Я ведь сказала – выключи телефон.

– Это городской. Я совсем забыл про него.

– Ничего, потом перезвонят. У тебя есть автоответчик?

– Но ведь могут с работы... а, чёрт с ним, – он сдался и опять замер. Назойливые трели смолкли, и после сигнала – «пожалуйста-оставьте-своё-сообщение», когда нормальные люди уже вешают трубку на «сообще...», послышался голос:

– Ну ладно. Давай поиграем в плохой сериал, лежи и слушай автоответчик. Я же знаю, что ты дома в субботу утром, засоня. Опять привёл кого-то, конечно, конечно. Вот ты сейчас лежишь сонный и злой, разбуженный звонком, а она у тебя под боком гадает: кто звонит, наглость какая, и десяти утра нет? – Голос покашлял, продолжил иронически: – Ну что же ты, так и не встанешь? Учти: у тебя не будет возможности увидеть меня ещё, по крайней мере, три недели. Да, не две, как раньше говорила, а три. Тут новый контракт назревает. Мы с Юрием Петровичем уже и сами не рады, из бумаг не вылезаем. Что делать – деньги-то нужны. Но ты ведь справишься, да? Ты у меня умница. Не забудь, что тебе придётся самому везти от...

Пока она говорила, Аркадий уже сорвался с места, бегом к столу и на ощупь нашёл трубку, схватил, и роковое слово разорвалось:

–...ца в клинику. Просили показываться раз в год, ты же не забыл? Как он там?

– Нормально, – еле дыша от бешенства, произнёс Аркадий.

– Значит, никаких осложнений не должно быть, – сказала мать. – Собери все документы, последнее назначение... Таблетки он пьёт?

– Да.

– Ну и прекрасно, – повторила мать. – Ну и прекрасно. Я думаю, это будет просто формальность – раз нет ухудшения, то его не должны забрать на стационар. Если что, уговаривай. Ты же не хочешь, чтоб его залечили вконец?

– Нет, не хочу, – он искал слова, чтобы избежать прямого упоминания при Асе, и с языка срывалось нелепое: – Будь спокойна, я вполне осознаю... ответственность.

– Ещё бы, – показалось или в её голосе снова промелькнула ирония? – Ну, пока, сынок. Верю в тебя и в твою порядочность. Му, дорогой.

Он швырнул трубку. Стоял неподвижно, сжимая кулаки. Голова гудела, вены на висках вздулись.

– У тебя лицо красное, как кирпич, – нарушила молчание Ася.

– Что, палитру придётся менять? – съехидничал он.

– Зачем же, – неуверенно сказала она.

– Правда? А ну-ка, дай взглянуть, – он нашёл очки на столе, – всё равно процесс прерван, так что...

– Полработы не показывают, – Ася попятилась от него, утягивая мольберт за собой.

– Да ладно, что ты там прячешь? – он легко поймал её за перепачканную руку, но скользкие акварельные пальцы выскользнули. Аркадий перегнулся через стол, пытаясь цапнуть Асю за подол майки, затевая дурацкую игру, чтобы отвлечься от подлых мыслей. Она отскочила, Аркадий продолжал тянуться, стол поехал под его тяжестью, телефон задребезжал, свалился на пол.

– Перестань! У тебя такой вид, будто сейчас удар хватит. Кто тебе звонил? – она уже почти кричала, вцепившись в дверную ручку, готовая выскочить в коридор.

– Это мать, – сказал Аркадий, отталкивая стол.

– Ты её... не очень любишь?

– Ненавижу. – Он наконец настиг её, упёрся руками в дверь, заключив Асю в клетку, мешая выбраться. – Ты должна знать... Я очень плохой человек.

Они смотрели друг другу в глаза – у Аси зрачки в точку, пронзительные, глаза холодные, голубые. Смотрит она ему этими рыбами-глазами в душу и видит – наверняка видит! – ту мысль, от которой голова гудит как колокол, как пустая башня, внутри которой человек сбегает вниз по винтовой лестнице, машет руками, кричит что-то грязное и высокое, а эхо повторяет, повторяет, повторяет.

– Очень плохой человек? – откликнулась наконец Ася, как то самое эхо. – А зачем ты мне это говоришь?

– Чтобы ты знала, кто я.

– А зачем мне знать, что ты плохой человек? Я не даю индульгенций.

От этого холодного взгляда жар в голове несколько унялся, он смог спросить почти спокойно:

– Что ты имеешь в виду?

– Если ты хочешь со мной общаться, если ты просил, чтобы я тебя рисовала, звал к себе, помогал – зачем ты говоришь, что ты плохой человек? – Ася медленно опускалась, стараясь выскользнуть из-под руки. – Если ты говоришь, что ты плохой человек, значит, я должна знать – под всем этим хорошим прячется плохое, и значит, хорошее – не настоящее. Значит, ты обманываешь меня. Но если обманываешь – зачем признаваться? Чтобы я тебя простила?

– Софистика! – он ударил ладонью в косяк, чтобы напугать, чтобы она ускользать перестала.

– Я не священник и не отпускаю грехи, – Ася уже сидела на полу, смотря на него исподлобья, из-под медной растрёпанной чёлки. – Тем более – не прощаю за то, чего не знаю.

Он растерянно навис над ней, потом увидел, что она отвлеклась от мольберта, который раскорякой стоял на полу. И схватил его.

– Что это?

После того, как она стала прятать незаконченную работу, он ждал какой угодно мазни. Экспрессионизма, кубизма. Или там оказалась бы рафаэлевская голова, в которой взорвалась рафаэлевская голова. Но он увидел своё лицо – смутно проступающее, вылепленное волнами краски – охристой, красной, коричневой, – и вокруг поля и холмы, рыжие, бесснежные, и странные пятна на траве и на небе. Красное, сосущее пятно, кружок в центре – темнее, а вниз по листу стремится потёк, кое-где подхвачен торопливой кисточкой, высушен, только бледный цвет остался, а кое-где – алый, бесстыдный, мокрый.

Как будто она уже давно нарисовала и лицо, и холмы, а потом просто стояла и тыкала кисточкой в мольберт. Обмакнёт в кровавую краску, ткнёт и стоит, ждёт, пока стекает вниз ручеёк.

– Ты сумасшедшая, – сказал Аркадий. Его пробрала дрожь. – Ты сошла с ума.

– Я просто придумала тебя по-другому, – сказали ему холодные рыбы.

И чтобы то, что она сказала, сбылось, чтобы на самом деле стать на какой-то момент придуманным по-другому, чтобы выскочить из этой пошлости и мерзости и даже из собственной головы, гудящей от запретных мыслей, он дёрнул на себя мольберт, в который она вцепилась, поднял её на ноги и стал целовать. Она удивлённо пыталась увернуться:

– Ты что, ты что?

– Мне нужно уехать, – выдохнул он, отстраняясь. Мольберт, зажатый между ними, упал, на рубашке у Аркадия остались акварельные пятна. – Я должен уехать через две недели. Поедешь со мной? На игру.

– А квартира? – спросила почему-то Ася, и булавочные точки зрачков медленно расширились.

– А квартиру запрём.

 

* * *

 

До запертой двери оставалось совсем немного.

Отлежавшись, Аркадий высунул нос во двор. Очень не хотелось опять встречаться с торчками, но у них наверняка портфель и паспорт. На портфель плевать, хотя мать и пилила за потерю: новый, кожаный, дорогой, специально куплен к поступлению в вуз. А вот паспорт надо было вернуть: совсем не улыбалось платить два косаря за восстановление, к тому же бюрократические проволочки помешали бы подать документы в приёмную комиссию.

Аркадий вышел во двор и почти сразу увидел Васяна: тот сидел под деревом на пеньке, который дворовое благоустройство превратило в стул, приколотив спинку. Аркадию, честно говоря, такое устройство пня больше напоминало унитаз. Только Аркадий увидел Васяна на «унитазе», как в голове закружилось навязчивое: «Торчок сидит на толчке... торчок на толчке... торчке... толчке...». Аркадий никак не мог выкинуть из головы дурацкие рифмы и, подходя к Васяну, уже улыбался во весь рот.

– Чё лыбишься? Ещё не отпустило? – заметил его Васян.

– Паспорт мой видал? – спросил Аркадий.

– Видал. Ты сейчас очень на фотку свою похож, – заржал Васян, – весь зелёный и кривой.

– Мужик, паспорт отдай, – сказал Аркадий. Сейчас, при свете дня и в трезвом уме, он чувствовал себя значительно увереннее и сильнее щуплого Васяна, который, к тому же, был без дружков.

– Ты мне должен за шишки, не забыл? – ответил Васян, не испугавшись нисколько. – Заплатишь – отдам. Это вроде как залог. Не заплатишь – мало того, что восстанавливать придётся, так ещё и...

– Что? Придёшь с бандюганами и выколотишь из меня долг? – усмехнулся Аркадий.

– А ты смейся, смейся, – сощурился Васян, – как бы ни закашлял потом. Кровью.

– Васян! – раздался крик. Аркадий увидел Лянку: она высунулась из окна на первом этаже, легла на подоконник, как её мамаша делала; только Лянка была плоской, как доска, и у неё ничего об подоконник не расплющивалось. Пёструю просторную кофту Лянки сразу стал трепать ветерок.

– Чего тебе? – недовольно отозвался Васян.

– Ты мне обещал что-то, не помнишь? – Лянка сощурилась и наклонилась ещё ниже, опустила руку в цветастом рукаве на карниз. – Иди сюда.

И Аркадий увидел, как Васян, сутулясь, нехотя приподнимается, отрывает зад от насиженного местечка, шлёпает по пыльному двору сланцами, потемневшими от грязи, – Аркадий бездумно смотрел на его ноги, как они удаляются и как в пыли остаются ребристые отпечатки сланцев – как следы космонавта на Луне. Потом Аркадий спохватился – Лянка, что ж это она не окликнула его самого? Даже не махнула рукой?

Васян не подошёл к окну, как ожидал Аркадий, а повернул к подъездной двери и скрылся. Лянка захлопнула окно. И задёрнула шторы. Наступила странная, душная тишина.

Аркадий теперь сам опустился на толчок-пенёк и ожидал, как кошка возле норы.

Очень скоро дверь хлопнула, Васян вышел и, словно забыв про долг и про угрозы, зашаркал прочь, поднимая фонтанчики серой пыли. И сам он казался издалека серым и плоским, вроде старой картонной вывески в полдень.

Аркадий рванул к дому Лянки. Дотянулся до окна, нервно застучал в дребезжащее стекло. Шторы колыхнулись, высунулась рука с напульсником, показала фак в пространство.

– Вот как? Тогда я тоже зайду, – разозлился Аркадий. Оттянул на себя тяжёлую дверь – обычно подъезд закрывался на ключ, но сейчас на створке белела могущественная надпись: «Ждём врача».

Позвонил в квартиру, Лянка открыла почти сразу же:

– Это ты? Я думала, Васька опять вернулся. А я к тебе собиралась как раз. Смотри, что у меня есть, – и помахала тонкой книжкой в бордовой обложке.

Аркадий поспешно выхватил паспорт. Уставился на Лянку, она растерянно хихикнула. Вдруг вскипело бешенство, захотелось ударить её, но теснота прихожей не позволяла как следует размахнуться, он притворился, что хочет спину почесать. Спросил зло:

– Ты что его – загипнотизировала?

– Зачем? – усмехнулась Лянка. – Какая разница, кто ему деньги отдаст? Лучше быть в должниках у меня, чем у Васяна. Он много неприятностей людям приносит.

– Так ты ему заплатила за паспорт?!

– Конечно. Вытянула из бабкиных, которые она «на чёрный день» копит. Да она не заметит, «чёрный день» у неё лет через двадцать настанет.

– А я подумал, честно говоря... Можно зайти? – скомкал фразу Аркадий.

– Входи, дома никого, – Лянка посторонилась, вжавшись в пальто и куртки на вешалке. Аркадий проскользнул мимо, быстро стянул ботинки.

Он бывал здесь несколько раз, но очень давно, ещё в детсадовские времена. Немногое изменилось: те же обои в цветочек, только сильней отклеились и покоробились в углу, над кроватью. То же старое пианино, видно, что к инструменту много лет не прикасаются – на крышке кружевная салфетка, расставлены безделушки. (А ведь когда-то Лянку пытались учить музыке...) Тот же ковёр с тёмными узорами, которые под вечер превращались в невиданных зверей, правда, потёртых и изъеденных молью – можно было целый вечер провести, ползая по ковру и играя в придуманные страны.

Лянка уселась на этот старый ковёр, возле журнального столика, ноги босые поджала. Сидит и смотрит. Почему так хотелось её ударить? Её, в бабкиной кофте, нечёсаную, такую же серую и пыльную, как дворовая компания, как этот Васян со щербатыми зубами... Ну и пусть бы она отдавала долг не деньгами, пусть бы она... с Васяном этим... да хоть с чёртом лысым, и так понятно, что она по рукам ходит. Или скоро пойдёт. Оступится, потеряет авторитет однажды – и покатится под уклон... Ему какое дело?

Лянка продолжала смотреть на него снизу вверх с лёгкой улыбкой. Аркадий, неловко топчась по ковру в носках, спросил:

– Тебе когда деньги отдать? А то мне сложно сейчас...

– Да терпит, – ответила Лянка, не сгоняя с лица улыбки. Её чёрная голова на свету блестела ярко, как полировка пианино, и на лицо падал из окна отсвет, сглаживал неправильные черты.

Аркадий чувствовал, что его одновременно и тянет к ней – и отталкивает. Поколебавшись, он опустился на ковёр, присел рядом:

– А я стихотворение сочинил.

– По накурке? – Лянка покатилась со смеху.

– Наверное. Раньше никогда стихов не писал.

– И про чё ты написал?

– Про Васяна. – Лянка прыснула, Аркадий одёрнул её нарочито-серьёзно: – Нет, ты послушай, послушай, может быть, это великое произведение! На толчке сидит то...

– Подожди, я устроюсь поудобнее, – Лянка стянула с журнального стола газету и, приняв томный вид, стала обмахиваться ею, как веером. – Давай, читай.

Аркадий мечтательно воздел руки к лучу света, косо падающему из окна, и с выражением прочёл:

– На толчке сидит торчок

И бодяжит табачок.

А на носе у торчка

Два очка.

Солнце светится в очках,

Дурь туманится в мозгах,

Уронил одно очко

Он в очко.

Вот задача у торчка:

Как достать очка с толчка?

Нет крючка и нет сачка.

Сунул руку он туда,

Сунул ногу он туда,

Сам он влез как есть туда –

Вдруг смывается вода,

Проглотил его толчок,

И молчок!

– Ну, ты Маршак! – едва ли не завизжала Лянка и хлопнула его по плечу. – Ехал Грека через реку!..

– Да это так, пустяки. Сущая безделица, барышня, – заскромничал Аркадий. Он не совсем понял, иронизирует Лянка над его графоманией или правда приняла это за «литературный шедевр», сродни дворовым стишкам.

– Слушай, а может в тебе талант открывается?

– Может быть. Вы же хотели меня накурить, чтоб я стал, как Энди Уорхол? Ну, видно, рисовательских способностей у меня нет, а вот писательские...

– Только ведь у Васяна очков нет, это ты скорее про себя написал, – вдруг задумалась Лянка, схватившись за подбородок.

– Художественное допущение, – поправил очки Аркадий.

Лянка напряжённо размышляла, продолжая поглаживать подбородок.

– Ходи ко мне, Кася, – сказала она в конце концов. – Пока мамки и бабки дома нет, будем тут. У меня запасы неплохие, будешь дуть и сочинять, дуть и сочинять.

– Чего сочинять-то?

– Ну, не про Васяна, конечно. Поэму будешь сочинять. А что ты смеёшься? Про меня напишешь. Я хочу остаться в истории...

 

* * *

 

Это случилось несколько недель спустя.

Солнечный колодец подъезда отзывался эхом, дробившимся многократно. Шаги заплетались, голова была пьяна и больна, но счастлива, он не шёл, а почти подтягивался на руках, держась за перила и за стенку, пачкавшую свежей голубой краской, влачил своё тело к родной квартире. Влезать в лифт не рисковал – однажды уже прокаталс